Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 96794

стрелкаА в попку лучше 14266

стрелкаВ первый раз 6605

стрелкаВаши рассказы 6645

стрелкаВосемнадцать лет 5392

стрелкаГетеросексуалы 10778

стрелкаГруппа 16503

стрелкаДрама 4177

стрелкаЖена-шлюшка 4972

стрелкаЖеномужчины 2606

стрелкаЗрелый возраст 3535

стрелкаИзмена 15872

стрелкаИнцест 14902

стрелкаКлассика 629

стрелкаКуннилингус 4569

стрелкаМастурбация 3214

стрелкаМинет 16221

стрелкаНаблюдатели 10341

стрелкаНе порно 4060

стрелкаОстальное 1408

стрелкаПеревод 10549

стрелкаПереодевание 1673

стрелкаПикап истории 1167

стрелкаПо принуждению 12727

стрелкаПодчинение 9473

стрелкаПоэзия 1680

стрелкаРассказы с фото 3771

стрелкаРомантика 6730

стрелкаСвингеры 2644

стрелкаСекс туризм 876

стрелкаСексwife & Cuckold 4104

стрелкаСлужебный роман 2786

стрелкаСлучай 11759

стрелкаСтранности 3460

стрелкаСтуденты 4424

стрелкаФантазии 4089

стрелкаФантастика 4313

стрелкаФемдом 2183

стрелкаФетиш 4032

стрелкаФотопост 886

стрелкаЭкзекуция 3858

стрелкаЭксклюзив 498

стрелкаЭротика 2680

стрелкаЭротическая сказка 2994

стрелкаЮмористические 1806

Секс во время чумы (глава 18)
Категории: Ваши рассказы, Драма, Не порно, Остальное
Автор: Nighthunter
Дата: 10 августа 2026
  • Шрифт:

ГЛАВА XVIII

Anno Domini 1348, двадцать третий день от начала хроники.

Пергамент кончился.

Я писал на последнем листе три дня, экономя слова, как нищий экономит медяки. Писал мелко, тесно, сжимая строки, уменьшая поля, превращая страницу в клетку, в которую заталкивал слова, как птиц в тесную клетку. Но вчера, вечером, лист закончился. Последнее слово, последняя точка, последняя капля чернил. Пусто. Перо скользнуло по пергаменту и не оставило следа, как ноготь по камню.

Я сидел за столом в третьем доме, с пустым пером в руке, и смотрел на пустой стол, и пустота была такой, что в ней можно было утонуть. Не та пустота, о которой говорила Изабелла, не та, что бывает, когда теряешь человека. Другая. Пустота без слова. Пустота без возможности сказать. Язык, который отрезали. Рука, которую связали. Голос, который задушили.

Клара нашла меня. Утром. Сидящим в той же позе, с пером в руке, с глазами, которые смотрели и не видели.

— Лука.

— Кончилось.

Она посмотрела на стол. На пергаменты, исписанные, плотные, чёрные от чернил. На пустой стол. На перо в моей руке.

— Идём, — сказала она.

— Куда?

— В город. За пергаментом. Ты обещал.

— Город — чума.

— Город — пергамент. — Она взяла меня за руку. Подняла. Как Виолетта подняла Никколо. Как мать поднимает ребёнка. — Собирайся.

Мы собирались два часа. Гвидо протестовал.

— Не ходите, — сказал он. Лицо твёрдое, руки скрещены. Он стоял у забора, как страж, как хозяин, как человек, который взял на себя ответственность за четырнадцать жизней и не собирался терять две из-за пергамента. — Флоренция — могила. Кто войдёт, тот не выйдет.

— Выйдем, — сказала Клара.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что я Медичи. Я знаю город, как ты знаешь башмак. Каждый камень, каждый переулок, каждый подвал. Мы войдём, возьмём, выйдем. Один день. До заката.

— Возьмите Никколо, — предложил Гвидо. — Мужчина. Сильный.

— Нет, — ответил я. — Трое — это трое целей. Двое — двое теней. Тень не должна быть тяжёлой.

Гвидо не согласился. Но не стал спорить. Он смотрел на меня, и я видел в его глазах то, чего не видел раньше: уважение. Не дружба, не братство, не то, что было между нами в постели Изабеллы. Уважение. Одного человека, который решения принимает, к другому, который решения исполняет. Мы поменялись местами. Он был воином, я — писарем. Теперь я решал, а он оставался. Он остался. С топором. У забора. С двенадцатью душами, которые зависели от него.

— Если к закату не вернётесь, — сказал он, — я приду.

— Не придёшь, — ответил я. — Ты нужен здесь.

— Приду.

И спор был окончен.

Вышли на рассвете. Я в рясе, с капюшоном, с посохом, с мешком для пергамента. Клара в платье служанки, которое Виолетта нашла в сундуке первого дома, с платком на голове, с корзиной, в которой лежали лепёшка, кувшин воды и нож. Два человека на дороге, ведущей в ад.

Шли два часа. По тропе, через поля, мимо виноградников, заросших, одичавших, с гроздьями, которые никто не собирал. Мимо ферм, пустых, с открытыми дверями, из которых несло мёртвым запахом, сладковатым, жирным, который я знал слишком хорошо. Мимо трупов. Трёх, на обочине. Мужчина, женщина, ребёнок. Семья. Лежали в ряд, как спящие, только не дышали. Мы обошли их, не останавливаясь. Клара не смотрела. Я смотрел. Записывал. В голове, потому что пергамента не было. Записывал и нёс, как носят воду в ладонях, стараясь не расплескать.

Флоренция показалась из-за холма. Чёрная. Не от стен, не от крыш. От дыма. Столбы дыма поднимались отовсюду, как руки, которые тянутся к небу, и небо было серым, тяжёлым, пропитанным пеплом, и солнце висело в нём, бледное, как глаз мертвеца. Запах ударил за четверть мили от стен. Сладковатый, жирный, густой, с примесью чего-то химического, едкого, от которого щипало глаза. Горели не только трупы. Горели дома. Горели целые кварталы. Епископ, видимо, решил, что очищение означает огонь.

У ворот Сан-Фредиано[1] не было стражи. Ворота открыты, настежь, и петли ржавели, и створки висели, как руки, которые устали держаться. Мы вошли. В город. В тишину, которая была громче любого крика.

Улицы были пусты. Не так, как раньше, когда тела лежали на мостовой, а живые суетились вокруг, торгуя, плача, таща трупы. Теперь — никого. Тела остались, но живых не было. Флоренция стала городом мёртвых. Настоящим. Окончательным. Я шёл по Виа деи Серви и считал тела. Двадцать. Тридцать. Сорок. Перестал на пятидесяти, потому что перестал различать тела от мусора, и мусор от теней, и тени от страха.

— Сюда, — сказала Клара. Свернула в переулок, узкий, тёмный. — Монастырь Санта-Кроче[2]. Францисканцы. У них была библиотека. Большая. Если монахи мертвы, пергамент наш.

Шли быстро, прижимаясь к стенам. Клара двигалась уверенно, как кошка в знакомом дворе. Она знала каждый поворот, каждый тупик, каждый проход. Медичи выросли в этих улицах, и улицы были её кровью, её картой, её телом.

У Санта-Кроче дверь была открыта. Не выбита, не сломана. Просто открыта, как будто монахи вышли и забыли закрыть. Внутри — тьма. Запах. Тот самый, сладковатый, жирный, но сильнее, гуще, с примесью ладана, который не мог перебить смерть, а только смешивался с ней, создавая новую вонь, тошнотворную, священную и гнусную одновременно.

— Жди, — сказала Клара.

— Нет. Вместе.

Мы вошли. В церковь. Длинная, готическая, с колоннами, которые уходили в темноту, как деревья в лесу. Скамьи опрокинуты. На полу — тела. Четверо. Монахи, в рясах, с тонзурами, лежащие в позах, которые говорили о внезапности: один — на коленях, как молящийся, лицо в полу; другой — на спине, руки раскинуты, как крест; третий — у алтаря, свернувшись, как ребёнок; четвёртый — у двери, как будто пытался выйти и не успел.

— Не трогай, — сказала Клара. — Библиотека. Слева. За ризницей.

Мы прошли. Мимо тел, мимо алтаря, где потир стоял с засохшим вином, красным, как кровь, и облатки[3] лежали, белые, заплесневелые, как маленькие мёртвые лица. За ризницей — дверь. Клара открыла. Комната. Небольшая, с полками от пола до потолка. На полках — свитки, кодексы[4], отдельные листы. Пергамент. Десятки листов. Чистых, неисписанных, ждущих.

Я стоял и смотрел, и руки мои дрожали, и глаза были мокрыми, не от слёз, от чего-то другого, что не имело названия. Голод. Не голод живота. Голод пера. Голод слова. Голод, который мучил меня сильнее, чем любой бубон, чем любая лихорадка. И вот он — пергамент. Чистый, девственный, желтоватый, пахнущий кожей и дубом, и я протянул руку и коснулся, и пальцы мои дрогнули, как дрогнули в первую ночь с Лючией, когда я коснулся её груди. Те же дрожь. Тот же голод. Та же жизнь.

— Бери, — сказала Клара. — Всё. Быстро.

Я брал. Лист за листом, складывал в мешок, осторожно, как золото. Двадцать листов. Тридцать. Сорок. Мешок тяжелел, и руки легчали, и голод отступал, не исчезал, но отступал, как волк, который кружит, но не нападает.

— Чернила, — сказал я. — Перо. Нужны.

На нижней полке — банка с чернилами, засохшими, но живыми. Виолетта разведёт. Перо — гусиное, в стакане, у окна. Я взял. Всё. Мешок был полным, тяжёлым, как ребёнок.

— Уходим, — сказала Клара.

Мы не успели.

У двери ризницы шаги. Тяжёлые, множественные. Три, может, четыре пары ног. И голоса. Грубые, мужские. Не молитва, не шёпот. Разговор. Спор.

—. ..говорю тебе, здесь было золото. Видел, когда хоронили. Чашу. Золотую. На алтаре.

— Бери чашу. Я беру облатки. Серебро.

— Облатки? Ты дурак? Серебро — в ризнице. За дверью.

Мы стояли в библиотеке, в темноте, и я слышал, как Клара дышит. Быстро, тихо, как мышь. Мародёры. Грабители. Те, кто пришёл после чумы, как крысы после наводнения, и жрали то, что осталось. Не тела. Вещи. Золото, серебро, чаши, облатки, свечи. Всё, что имело вес, блеск, цену.

— Окно, — шепнула Клара. — Окно.

Я обернулся. Окно. Маленькое, высоко, под потолком. Узкое, как щель. Я подтолкнул Клару. Она — лёгкая, тонкая, как тростинка. Взяла табурет, встала, подтянулась, вылезла. Мешок — за ней. Я — следом. Руки на подоконнике, тело в щели, грудь сдавлена, дыхание перехвачено. Вылез. Упал. В траву, в сорняк, в задний двор монастыря.

— Бежим, — сказала Клара.

Не бежали. Крались. Прижимаясь к стене, вдоль заднего двора, через калитку, в переулок. Переулок — узкий, тёмный, выходящий на Виа деи Бастари[5]. Пустую. Мёртвую. Как все улицы Флоренции.

И тут Клара остановилась.

— Что? — спросил я.

— Слышишь?

Я прислушался. Сначала — ничего. Тишина города мёртвых. Потом — звук. Тихий, тонкий, как нитка. Не плач. Не крик. Другое. Звук, который я не мог определить. Скребущий. Мягкий. Ритмичный. Как будто что-то маленькое двигалось в тишине, что-то, что ело, что жрало, что питалось.

— Откуда?

Клара повернула голову. Прислушалась. Звук шёл из дома, напротив. Двухэтажного, с зелёными ставнями, открытыми, как глаза. Дверь — прикрыта, не заперта.

— Нет, — сказал я. — Клара, нет. Мы уходим.

— Кто-то там. Внутри.

— Крысы.

— Нет. Не крысы. — Она уже шла. Через улицу, к двери. Я за ней. Ругался, шептал, проклинал. Она не слушала. Она была Кларой. Дочерью Медичи. Женщиной, которая открывала замки шпилькой, лгала офицерам, знала тайные ходы. И не могла пройти мимо. Не потому что добрая. Потому что живая.

Дверь открылась. Запах ударил, как кулак.

Не тот запах, к которому я привык. Не свежий, сладковатый, жирный запах недавней смерти. Другой. Старый. Затхлый. Густой, как квасцы, с примесью чего-то кислого, ферментированного, как будто в доме бродило вино, но не виноградное, а мясное. Запах разложения, который прошёл все стадии: свежий, раздутый, активный, и перешёл в сухой, конечный, последний. Запах тела, которое умирало долго и умирало один.

Мы вошли. В темноту. Клара впереди, я за ней. Глаза привыкали. Свет — из-за ставней, зелёных, через щели, полосами, как ножи. Полоси света ложились на пол, на стены, на предметы, и я видел: стол, опрокинутый стул, разбитую миску на полу, засохшие пятна, которые не хотелось определять.

И тело.

У лестницы. На полу. Женщина. Молодая. Или была молодой когда-то. Сейчас — невозможно сказать. Лицо... Лица не было. Не в смысле «разрушено». В смысле — отсутствовало. Мягкие ткани съедены. Нос, губы, щёки, уши — всё, что было мясом, было снято, обглодано, съедено до кости. Череп обнажён, белый, жёлтый, как старый пергамент, с зубами, которые оскалились в улыбке, которая не была улыбкой, была оскалом мертвеца, которому некому закрыть рот. Глазницы — пустые, чёрные, как два колодца, и в одном из них, в правой, я увидел движение. Маленькое, быстрое. Хвост. Крыса.

Крысы. Их было много. Они бежали, когда мы вошли, но не все. Некоторые остались. Жрали. Тело женщины было их пиршеством, их столом, их домом. Я видел следы их работы: живот вскрыт, внутренности выедены, и полость брюшины — чёрная, пустая, как пещера. Руки — скелеты, с остатками сухожилий, как нити, которые свисали с костей, как паутина. Ноги — обглоданы до бедра, и на правой ноге, на голени, крыса сидела, толстая, серая, с хвостом, как червяк, и смотрела на меня глазами-бусинами, блестящими, наглыми, и не убегала, потому что это была её еда, её территория, её город, и я был гостем.

— Боже, — прошептала Клара. Впервые. За все дни, что я её знал. «Боже». Не молитва. Не ругательство. Звук. Выдох. Ужас, который вышел из горла, как воздух из проколотого лёгкого.

Я смотрел на тело и думал. Думал о времени. О том, сколько нужно, чтобы тело стало этим. Не дни. Недели. Месяц, может. Женщина лежала здесь, в этом доме, у лестницы, и умирала. Не от чумы. Может, от голода. Может, от ран. Может, от чего-то другого. Умирала одна, без помощи, без воды, без еды. И после смерти — лежала. Дни, недели. И крысы пришли.

Крысы всегда приходят. Они приходят первыми, раньше священников, раньше могильщиков, раньше соседей. Они приходят, когда тело остывает, и начинают. С мягкого. С губ, с век, с кончиков пальцев. Потом — глубже. Живот. Грудь. Горло. Они жрут, методично, терпеливо, как читают книгу, страницу за страницей, главу за главой. И когда заканчивают, от человека остаётся скелет с сухожилиями, как от книги — переплёт.

— Наверху, — сказала Клара. Голос твёрдый. Ужас ушёл. Сталь вернулась. — Звук. Наверху.

Я слышал. Тот же звук. Скребущий. Мягкий. Не сверху. Из-за лестницы. Из тени, где полосa света не доставала. Клара шагнула. Я схватил её за руку.

— Не ходи.

— Там кто-то.

— Крысы.

— Нет. — Она вырвала руку. Шагнула в тень. Наклонилась. — Здесь.

Я подошёл. В тени, за лестницей, в углу, где штукатурка обсыпалась и кирпич был голым, лежало то, от чего я остановился.

Крыса. Мёртвая. Толстая, серая, с раздутым брюхом, лежала на боку, с лапками, поджатыми, как у спящей. Не одна. Три. Четыре. Семь. Семь крыс, мёртвых, разбросанных по углу, как мусор. И среди них — другие. Жуки. Мухи. Мёртвые. Все. Тишина.

— Они сдохли, — сказал я. — Крысы сдохли.

— От чумы?

— Может быть. Или от яда. От тела. От чего-то. — Я смотрел на мёртвых крыс и думал о том, как говорил Михаэль: «Даже крысы не выдерживают». Крысы, которые жрали трупы, сдохли. Может, от чумы, которая была в плоти. Может, от яда, который накопился в гниющем мясе. Может, от чего-то другого, чего мы не знали, не понимали, не могли объяснить. Но они сдохли. Все. И тело женщины лежало нетронутое — нет, тронутое, обглоданное, но недоеденное, — потому что крысы, которые начали, сдохли, не закончив.

Клара стояла, смотрела. Лицо бледное, как пергамент. Глаза зелёные, тёмные, с трещиной, в которой был не огонь, а что-то другое. Отвращение? Нет. Понимание. Она понимала. Она видела.

— Лука, — сказала она. Голос тихий, ровный. — Посмотри. На стену.

Я посмотрел. На стене, над телом, на штукатурке, которая облупилась и осыпалась, были царапины. Не случайные. Не от ногтей. Буквы. Выцарапанные чем-то острым, гвоздём, может, или ножом, кривые, неровные, дрожащие, как рука, которая писала их, дрожала от лихорадки, от голода, от страха.

LATIN

Я прочитал. Латынь. Плохая, с ошибками, как у человека, который учился, но не выучил.

«MORTE. FILIA. SOLA. DIO PERCHE»

Смерть. Дочь. Одна. Бог, за что.

— Дочь, — прошептала Клара. — У неё была дочь.

Я посмотрел на тело. На скелет с сухожилиями, с оскаленным черепом, с пустыми глазницами. Женщина, которая умирала у лестницы и царапала стену, потому что не могла говорить, не могла кричать, не могла позвать на помощь. Царапала: «Смерть. Дочь. Одна. Бог, за что». И умирала. И крысы приходили. И сдыхали. И тишина.

— Где? — спросила Клара. — Где дочь?

Я не хотел искать. Не хотел подниматься. Не хотел видеть ещё одно тело, ещё один скелет, ещё одного мёртвого ребёнка, которого крысы обглодали, как мать. Но Клара уже шла. По лестнице, мимо тела, переступая через мёртвых крыс, вверх, в темноту.

— Клара, стой.

— Нет.

Она поднялась. Я за ней. Лестница скрипела, и каждая ступенька была как слово в приговоре. На втором этаже — комната. Дверь открыта. Внутри — кровать, колыбель, тряпки. Тишина. Тьма. Запах, но слабее, старее, суше.

Клара вошла. Я за ней. Свет из-за ставней, полосами. Кровать — пустая. Простыни — серые, с жёлтыми пятнами, но пустые. Колыбель — пустая. Тряпки на полу, разбросанные, как после спешки, как после паники.

Пусто.

— Нет, — сказала Клара. — Нет. Она написала «дочь». Дочь была. Где?

Я смотрел. На пустую колыбель. На пустую кровать. На комнату, в которой была жизнь и не стало. И думал. Женщина умирала у лестницы, и царапала: «дочь, одна». Дочь была наверху. В колыбели, может. Или в кровати. Женщина не могла подняться. Не могла принести воды, еды. Не могла помочь. Лежала у лестницы и слушала. Слушала, как наверху, в колыбели, ребёнок плачет. Потом — затихает. Потом — тишина. И женщина царапала стену, и крысы приходили, и сдыхали, и тишина была полной.

— Она умерла, — сказал я. — Дочь. Голодом. Жаждой. Одна. Наверху. Мать слышала. Не могла помочь. Это было... — Я считал. По состоянию тела. По мёртвым крысам. По сухости запаха. — Недели назад. Может, месяц. Давно. Давно.

Клара стояла, смотрела на пустую колыбель. Лицо её было таким, какого я не видел. Не сталь. Не огонь. Не трещина. Пустота. Та самая, о которой говорила Изабелла. Пустота человека, который нашёл то, что искал, и то, что нашёл, было хуже, чем ничего.

— Идём, — сказал я.

— Подожди. — Клара подошла к колыбели. Наклонилась. Достала что-то. Маленькое. Тряпичное. Кукла. Самодельная, из лоскутов, с нитяными волосами, с глазами-пятнами. Кукла, которую делала мать для дочери. Или дочь для себя. Клара держала её, и руки её не дрожали, и лицо не дрожало, и ничего не дрожало, потому что она была Кларой, и Клара не дрожала. Но я видел, как её пальцы сжали куклу, крепко, до белых костяшек, и я знал, что внутри неё всё дрожит, всё, что она прятала под сталью, всё, что держала за огнём, всё, что было не Медичи, а просто женщиной, двадцати лет, которая стояла в комнате, где умер ребёнок.

— Идём, — повторил я.

Она кивнула. Положила куклу в корзину. Аккуратно, как кладут младенца. Повернулась. Спустилась. Мимо тела, мимо крыс, мимо царапин на стене. Не смотрела. Не останавливалась. Вышла.

На улицу. В свет. В воздух, который был тяжёлым, грязным, но воздухом, не запахом гниения.

Клара стояла, закрыла глаза, дышала. Глубоко, ровно, как человек, который вынырнул.

— Лука, — сказала она.

— Да.

— Запиши.

— Что?

— Всё. Женщину. Крыс. Царапины на стене. Пустую колыбель. Куклу. — Она открыла глаза. Зелёные, тёмные, мокрые. Не слёзы. Влага, которая стояла и не проливалась, как вода в чаше, которая полна, но не переливается. — Запиши, что она написала «Бог, за что». И Бог не ответил. И крысы пришли. И сдохли. И всё. — Пауза. — Запиши, что мы не нашли дочь. Может, она умерла и тело забрали. Может, её забрали крысы, и от неё остался скелет в углу, который мы не заметили. Может, она выжила и ушла. Не знаю. Но запиши. Чтобы кто-то знал. Чтобы кто-то помнил. Женщину у лестницы, которая царапала стену, потому что не могла кричать.

— Запишу.

— Клятва?

— Нет. Сделаю.

Мы вышли из города. Молча. Клара несла корзину с куклой. Я нёс мешок с пергаментом. Два груза, две тяжести, две жизни. Одна — слова, которые должны были остаться. Другая — память, которая не должна была забыться.

На дороге, за воротами, Клара остановилась. Села. Прислонилась к стене. Закрыла глаза. Я сел рядом. Молчали. Долго. Минуту, пять, десять. Солнце двигалось по небу, бледное, равнодушное. Тени длиннели. Ветер нёс запах дыма.

— Лука, — сказала Клара. Не открывая глаз.

— Да.

— Я думала, что найдём ребёнка. Живого. Думала, заберём. Спасём. Как Виолетта спасла Никколо. Как мы спасли друг друга. — Она помолчала. — Глупая.

— Нет.

— Глупая. Я думала, что чума — это болезнь. Что она убивает тело. А она убивает всё. Тело. Память. Имена. Женщина у лестницы — у неё было имя. Была семья. Была жизнь. И от неё остался скелет с сухожилиями и царапины на стене. И крысы. Мёртвые крысы, которые жрали её и сдохли. — Она открыла глаза. — Запиши и это. Что крысы сдохли. Что даже крысы не выдержали. Что чума убивает тех, кто питается мёртвыми. Что смерть пожирает саму себя.

— Запишу.

— Хорошо. — Она встала. Отряхнула платье. Посмотрела на город, на дым, на стены, на ворота, из которых вышла. — Больше не вернёмся.

— Нет.

— Город мёртв. Настоящая смерть. Не чума. Что-то после чумы. Что-то, чему нет названия. — Она повернулась. К деревне. К дороге. К жизни, которая ждала нас за холмом. — Идём.

Шли молча. Два часа. По тропе, через поля, мимо виноградников, мимо ферм, мимо трупов на обочине, которых мы не считали. Клара шла впереди, с корзиной, с куклой, которая лежала рядом с лепёшкой и ножом. Я шёл сзади, с мешком пергамента, который тяжелел с каждым шагом, и я радовался тяжести, потому что тяжесть — это жизнь, это слова, это страницы, которые будут написаны.

Вернулись к закату. Гвидо стоял у забора, с топором. Изабелла за его спиной, с ножом. Виолетта в дверях, с ребёнком Франческо на руках. Никколо за забором, с заострённой палкой. Все. Все ждали.

— Пергамент? — спросил Гвидо.

— Сорок листов. Чернила. Перо.

— Что ещё?

Я посмотрел на Клару. Она молча достала из корзины куклу. Маленькую, тряпичную, с нитяными волосами. Положила на стол. Все смотрели.

— Чья? — спросила Изабелла.

— Чужая, — ответила Клара. — Мёртвой. — И рассказала. О доме. О лестнице. О теле. О крысах. О царапинах на стене. О пустой колыбели. О кукле, которую она взяла, потому что не могла оставить.

Тишина. Гвидо опустил топор. Изабелла перекрестилась. Виолетта прижала Франческо к груди. Никколо стоял, молча, с лицом, на котором ничего не читалось, потому что он видел хуже и не мог позволить себе чувствовать.

— Идём, — сказал я Кларе. — Отдыхай.

— Не могу. Нужно...

— Нет. Ничего не нужно. Отдыхай. Все. Сегодня — отдых.

Она не спорила. Пошла. В дом, на солому, и я видел, как она легла, и закрыла глаза, и её тело обмякло, как струна, которую отпустили, и она спала, и во сне её лицо было молодым, без стали, без трещин, без огня. Просто молодое лицо девушки, которой двадцать лет, и которая устала.

Вечером, когда все спали, я сел писать. Новый пергамент. Новое перо. Чернила, которые Виолетта разведёт утром. Пока — старые, густые, с запахом железа. Писал. При свече. В углу третьего дома. Слова лились, как вода из источника, и я не мог остановиться, и не хотел, и писал.

О женщине у лестницы. О черепе, который скалился. О крысах, которые жрали и сдохли. О царапинах на стене: «Смерть. Дочь. Одна. Бог, за что». О пустой колыбели. О кукле, которую Клара взяла, потому что не могла оставить. О городе мёртвых, где даже крысы не выживают. О пергаменте, который пахнет кожей и дубом, и от которого руки дрожат, как от прикосновения к женщине. О голоде слова, который сильнее голода живота.

Записывай, Лука. О мёртвой женщине, которая царапала стену, потому что не могла кричать. О крысах, которые приходили первыми и сдохли последними. О Боге, которого она звала и который не ответил. О кукле в корзине, которая осталась от ребёнка, которого мы не нашли. О том, что чума убивает не только тело. Она убивает имя, память, след. И единственное, что против неё, — перо. Чернила. Пергамент. Слова, которые не стираются, не гниют, не сгорают. Слова, которые переживут крыс.

Чума подступала. Но я писал. На новом пергаменте. Сорок листов. Сорок страниц жизни, которые переживут чуму, переживут огонь, переживут нас всех.

Пишу.

— --

[1] Ворота Сан-Фредиано — западные ворота флорентийских городских стен, одни из главных входов в город со стороны Пизы. В августе 1348 года, на пике эпидемии, многие городские ворота были оставлены без охраны, так как стража погибла или дезертировала.

[2] Санта-Кроче — базилика Святого Креста, главная францисканская церковь Флоренции. При монастыре существовала обширная библиотека и скрипторий. Францисканцы, в отличие от августинцев, уделяли особое внимание образованию и книжности. К 1348 году монастырь Санта-Кроче был одним из крупнейших в Тоскане.

[3] Облатки — пресные хлебные диски из пшеничной муки, используемые для причастия в католической мессе. Изготовлялись из дорогой белой муки и в голодное время могли служить едой. Серебряные коробочки для облаток (пирыды) были обычным объектом грабежа.

[4] Кодекс — форма книги, пришедшая на смену свитку. Представлял собой сшитые из отдельных тетрадей пергаментные листы. К XIV веку кодекс стал основной формой книги в Европе, хотя свитки продолжали использоваться для документов.

[5] Виа деи Бастари — улица во флорентийском районе Санта-Кроче, известная с средневековых времён. Название происходит, вероятно, от слова basto — вьючное седло, указывая на ремесленный характер улицы.

Продолжение следует.


165   51 23  Рейтинг +10 [3]

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ:

Комментарии 2
Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter