Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 96767

стрелкаА в попку лучше 14264

стрелкаВ первый раз 6602

стрелкаВаши рассказы 6640

стрелкаВосемнадцать лет 5387

стрелкаГетеросексуалы 10774

стрелкаГруппа 16497

стрелкаДрама 4175

стрелкаЖена-шлюшка 4966

стрелкаЖеномужчины 2606

стрелкаЗрелый возраст 3533

стрелкаИзмена 15867

стрелкаИнцест 14898

стрелкаКлассика 629

стрелкаКуннилингус 4567

стрелкаМастурбация 3211

стрелкаМинет 16218

стрелкаНаблюдатели 10337

стрелкаНе порно 4059

стрелкаОстальное 1407

стрелкаПеревод 10548

стрелкаПереодевание 1672

стрелкаПикап истории 1166

стрелкаПо принуждению 12720

стрелкаПодчинение 9468

стрелкаПоэзия 1680

стрелкаРассказы с фото 3770

стрелкаРомантика 6728

стрелкаСвингеры 2644

стрелкаСекс туризм 876

стрелкаСексwife & Cuckold 4100

стрелкаСлужебный роман 2784

стрелкаСлучай 11759

стрелкаСтранности 3459

стрелкаСтуденты 4421

стрелкаФантазии 4089

стрелкаФантастика 4311

стрелкаФемдом 2183

стрелкаФетиш 4032

стрелкаФотопост 886

стрелкаЭкзекуция 3856

стрелкаЭксклюзив 498

стрелкаЭротика 2678

стрелкаЭротическая сказка 2994

стрелкаЮмористические 1806

Секс во время чумы (глава 17)
Категории: Ваши рассказы, Эротика, Не порно, Драма
Автор: Nighthunter
Дата: 9 августа 2026
  • Шрифт:

ГЛАВА XVII

Anno Domini 1348, двадцатый день от начала хроники.

Деревня жила.

Не так, как живут города, с шумом, суетой, колоколами, криками торговцев и скрипом телег. Деревня жила, как живёт сердце: тихо, ритмично, неутомимо. Утром просыпались, разводили огонь, грели воду, ели. Днём работали: чинили забор, копали огород, носили воду, собирали груши, давили виноград. Вечером сидели у огня, ели, пили кислого вина, молчали или говорили, и слова были простыми, как хлеб, и нужными, как воздух. Никто не молился. Никто не крестился. Никто не упоминал Бога, кроме как ругательством, и даже ругательства были вялыми, без огня, потому что ругаться нужно с энтузиазмом, а энтузиазм остался во Флоренции, среди трупов и дыма.

Нас было шестеро. Лука, Гвидо, Изабелла, Клара, Виолетта, Никколо. Шесть душ, шесть тел, шесть дыханий, которые звучали в тишине деревни, как музыка, которую никто не писал, но которая была прекрасна, потому что была жива.

Гвидо креп. Каждый день он работал дольше, поднимал тяжести, уставал меньше. Лимфоузлы на шее уменьшились до размера бобов, мягкие, подвижные, не болезненные. Порез на руке заживал, чисто, без гноя, с розовым рубцом, который Гвидо рассматривал каждый вечер, хмурясь, как будто рубец был доказательством чего-то важного. Может, так и было. Может, рубец был доказательством того, что он выжил. Что чума не взяла его. Что жизнь, упрямая, дерзкая, как сорняк в трещине, проросла сквозь болезнь и сказала: нет, не сегодня.

Изабелла не отходила от него. Работала рядом, ела рядом, спала рядом. Я видел, как она смотрела на него, когда он не видел: долго, не отрываясь, с тем выражением, которое бывает у людей, которые чуть не потеряли и теперь боятся моргнуть, потому что в момент моргания всё может исчезнуть. Она не говорила о любви. Она говорила о заборе, о воде, о грушах, о муке. Но в каждом слове, в каждом жесте, в каждой чашке воды, которую она подавала ему, было то, чему она не могла дать имени. И не нужно было. Имена — роскошь. Жесты — реальность.

Никколо стал своим. Не сразу. Первые дни он был тихим, как мышь, двигался по краю, не вмешиваясь, не предлагая, не споря. Ел, что давали, работал и делал что приказывали, спал, где указывали. Глаза его, большие, тёмные, смотрели на всех нас с тем выражением, которое бывает у собак, которых побили и которые не знают, протянут ли руку или ударят. Он ждал удара. Ждал, что его прогонят, потому что привык, что мир прогоняет, что мир бьёт, что мир не даёт ничего просто так.

Но удар не приходил. Вместо удара — лепёшка. Вместо тычка — кивок. Вместо «уходи» — «садись». И он садился, и ел, и работал, и медленно, по крупице, по зёрнышку, как птица, которая клюёт крошки, начал доверять. Я видел, как изменилось его лицо. Не быстро. Днями. Серость уходила, как туман на солнце, и под ней проступал человек. Молодой, сильный, с скулами, которые проступили, когда щёки наполнились, и с руками, которые помнили плуг и серп, и с улыбкой, которая появилась на третий день, робкая, кривая, как первая зелень после зимы.

Виолетта была рядом с ним. Не навязчиво, не откровенно. Просто рядом. Она давала ему еду первой, наливала вина последней, клала солому рядом с собой, не спрашивая. Она делала это с тем спокойным, молчаливым упорством, которое было её сутью, и Никколо принимал, не спрашивая, потому что привык принимать, и не умел отказывать. Но я видел, как он смотрел на неё, когда она не видела. На её руки, которые месили тесто, на её косу, которая лежала на плече, как чёрная змея, на её бёдра, которые качались, когда она ходила, тяжёлые, сильные, как маятник. Он смотрел, как голодный смотрит на хлеб, и не прикасался, потому что не верил, что хлеб можно взять.

Клара жила в моей тени. Не слабо, не подчинённо. Она жила рядом, как тень живёт рядом с телом: иногда впереди, иногда сзади, но всегда рядом. Она читала мои записи, каждый вечер, и комментировала, и её комментарии были точными, как уколы скальпеля: «Здесь лишнее слово», «Здесь мало», «Здесь ты врёшь, потому что боишься правды», «Здесь ты пишешь красиво, но не честно». Она была моим редактором, моим прокурором, моим зеркалом. И моей женщиной, хотя мы не касались друг друга с того дня в складе, среди муки и орехов. Она пообещала: когда страха не будет. Страх был. Поэтому мы не касались. Но напряжение между нами было таким, что воздух вибрировал, как струна, и другие чувствовали, и молчали, и не вмешивались, потому что знали: это не их дело.

Я писал. Каждый день, каждый вечер, каждую ночь. Пергамент кончался, и я писал на обороте старых свитков, на полях трактата об ангелах, на чистых местах между строками блаженного Августина. Чернила кончались, и Виолетта делала новые: сажа, железные опилки, вино, желчь[1]. Густые, чёрные, с запахом железа и кислоты. Они въедались в пергамент, как чума в тело, и не стирались, не выцветали, не сдавались. Как слова, которые они несли.

На пятый день в деревне я закончил пергамент. Последний лист. Чистый, девственный, желтоватый, как кожа младенца. Я держал его в руках и смотрел, и руки дрожали, и я думал: вот он, предел. Последняя страница. После неё — тишина. Забвение. Как Лючия, как Джованни, как Томазо, как все, кто умер без записей, без слов, без следа. Я держал последний лист и боялся писать, потому что боялся закончить.

Клара нашла меня в углу третьего дома, с пергаментом на коленях, с пустым взглядом.

— Что? — спросила она.

— Последний.

Она посмотрела на лист. Потом на меня. Потом снова на лист. Молча взяла. Положила на стол. Села рядом.

— Найдём, — сказала она. — В городе. В монастырях. В церквах. Пергамент есть везде, где были монахи. Монахи мертвы. Пергамент остался.

— А если не найдём?

— Тогда будешь писать на стенах. На камнях. На досках. На чём угодно. — Она взяла мою руку. Сжала. — Ты же обещал.

Я обещал. И я буду писать. На чём угодно.

На седьмой день пришли чужаки.

Я услышал их на рассвете. Звук, который стал знакомым за последние недели: шаги, тяжёлые, множественные, хруст гравия на дороге. Не один, не двое. Больше. Я поднялся, вышел во двор. Забор, кривой, дырявый, стоял, как обещание, которое никто не собирался выполнять. За забором, на дороге, двигались тени. Пять. Шесть. Семь. Может, больше.

— Гвидо, — позвал я. Тихо, но он услышал. Он всегда слышал, даже во сне, как солдат, который спит одним ухом.

Он вышел. Топор в руке. Лицо спокойное, серое, как всегда. Никколо за ним, с палкой, заострённой на конце, как копьё. Виолетта в дверях, с топором найденным в доме. Клара и Изабелла за спинами, с ножами.

— Сколько? — спросил Гвидо.

— Семь. Может, восемь.

— Вооружены?

— Не вижу. Может, дубины. Может, ничего.

Они подошли. Забор отделял нас, и через щели я рассмотрел их. Не солдаты. Не бандиты. Беженцы. Мужчины, женщины, дети. Семья. Или то, что от неё осталось. Впереди мужчина, лет пятидесяти, седой, с бородой, в рваной одежде, с мешком на плече. За ним женщина, молодая, с ребёнком на руках. Ребёнок не двигался. Может, спал. Может, нет. За ними ещё пятеро: двое мужчин, молодые, крепкие, две женщины, одна старая, одна молодая, и мальчик, лет десяти, с глазами, которые были старше его лица.

— Стойте, — сказал я. — Кто вы?

Седой остановился. Посмотрел на забор, на нас, на топоры и ножи. Глаза его были усталыми, не испуганными. Глаза человека, который видел достаточно и устал бояться.

— Беженцы, — сказал он. — Из Эмполи[2]. Чума. Идём на юг. Увидели дым от вашего огня. Думали, деревня живая. — Он помолчал. — Не пройдём мимо. Дайте воды. Хлеба, если есть. Ребёнок не ел два дня.

Я посмотрел на ребёнка. На руках у молодой женщины. Маленький, может, года два. Лицо бледное, восковое. Губы серые. Не двигался. Но грудная клетка вздымалась, едва заметно. Живой.

— Впусти, — сказала Виолетта за моей спиной. Голос тихий, ровный.

— Виолетта...

— Впусти. Ребёнок. Если не впустим, он умрёт. И мы будем теми, кто его убил.

Я открыл забор. Кривая калитка, на верёвочной петле, скрипнула, как старая дверь. Они вошли. Семь человек. Восемь, с ребёнком. Плюс наши шестеро. Четырнадцать. Четырнадцать живых в мёртвой деревне, у мёртвого города, под мёртвым небом.

Седого звали Бенедетто. Он был торговцем, продавал сукно на рынке в Эмполи. Чума пришла в город три недели назад. За неделю умерла половина. За вторую — ещё четверть. Он ушёл с женой, сыном, невесткой и внуком. Жена умерла в дороге, на второй день. Лихорадка, бубоны, кровь. Похоронили в придорожной канаве, без молитвы, без гроба, без ничего. Просто закрыли глаза и засыпали землёй. Сын, Анджело, двадцати восьми лет, шёл молча, не оглядываясь и его лицо было таким, каким бывает лицо человека, который закрывается изнутри, как дом, в котором умерли все.

Невестка, Джулия, двадцати трёх лет, несла ребёнка. Франческо, два года. Не ел два дня. Не плакал. Не двигался. Просто лежал на руках, как тряпичная кукла, с открытыми глазами, которые не видели.

Старая женщина, Беатриче, мать Бенедетто, семидесяти лет, шла медленно, опираясь на палку. Она не жаловалась. Она вообще не говорила. Только смотрела и её глаза, выцветшие, голубые, смотрели на всё с тем спокойствием, которое бывает у очень старых людей, которые пережили столько, что смерть стала знакомой, как соседка.

Молодая женщина, Лукреция, двоюродная сестра Анджело, восемнадцати лет, молчаливая, испуганная, с глазами, в которых стояли слёзы, которые не проливались. Мальчик, Паоло, десяти лет, племянник Бенедетто, маленький, худой, с живыми, тёмными глазами, которые смотрели на всё, запоминали, считали. Он будет жить, подумал я. Такие, как он, живут. Не потому что сильные. Потому что наблюдают. Потому что стоят в стороне и смотрят, и пока смотришь, ты не участвуешь, а пока не участвуешь, не умираешь.

Виолетта взяла ребёнка. Не спросив. Просто подошла, забрала из рук Джулии, которая не сопротивлялась и понесла в дом. Через минуту вышла с миской тёплого молока, которое надоили от козы, бродившей по заброшенному огороду. Раньше козы не было. Она появилась вчера утром, из кустов, тощая, с выменем, полным молока, и Виолетта, практичная, как кошка, поймала её, привязала, подоила. Теперь коза была нашей. Мы не знали как ее имя, но все звали её просто Козой, и она не обижалась.

Ребёнок пил. Медленно, с трудом, захлёбываясь. Виолетта держала миску, подносила к губам, вытирала молоко с подбородка. И я видел, как её лицо, тёмно-медовые глаза, менялись. Не мягчели. Напрягались. Как струна, которую натягивают до предела. Она спасала. Опять. Как Гвидо, как Никколо. Она не могла не спасать. Это было её призвание, её молитва, её единственный способ говорить с миром: делать. Не говорить, а просто делать.

— Спасибо, — сказала Джулия. Голос тихий, как шелест бумаги. Она стояла в дверях, смотрела, как Виолетта поит её ребёнка, и слёзы, которые стояли в глазах три дня, наконец пролились. Беззвучно. По щекам, по подбородку, на рубаху. Виолетта не обернулась. Только сказала:

— Не плачь. Молоко киснет от слёз.

Старая Беатриче села у огня. Молча. Сложила руки на коленях, закрыла глаза. Я думал, она спит. Но она открыла глаза, посмотрела на меня, и сказала, тихо:

— Ты монах?

— Был.

— Молишься?

— Нет.

— Правильно. — Она закрыла глаза. — Я тоже. Семьдесят лет молилась. Каждый день, каждый вечер. Утром, когда просыпалась. Ночью, перед сном. В церкви, дома, в поле. «Ave Maria», «Pater noster», «Gloria Patri»[3]. Тысячи раз. Десятки тысяч. — Пауза. — А потом пришла чума. И я перестала. Не потому что разозлилась. Потому что поняла: Он не слушает. Не потому что глухой. Потому что Его нет. Ничего нет. Только мы. Только руки, которые копают, и рты, которые едят, и тела, которые умирают. — Она открыла глаза. Голубые, выцветшие, как небо в августе. — Ты говорят, пишешь?

— Да.

— Пиши. Это единственное, что имеет смысл. Не молитвы. Слова. Люди. — Она помолчала. — Запиши про моего мужа, Лука. Он хороший. Торговал сукном, не обманывал. Любил меня, как умел. Не идеально, но любил. Запиши.

— Запишу.

Она кивнула. Закрыла глаза. И на этот раз уснула.

Ночью пришла чума.

Не в деревню. В наши сердца. В наши головы. В наши сны.

Паоло, мальчик десяти лет, проснулся с криком. Кричал, метался, и Бенедетто схватил его, прижал, и мальчик затих, дрожа, и его глаза, тёмные, большие, смотрели в темноту, как два отверстия, через которые виден ад.

— Что? — спросил Бенедетто. — Что тебе снилось?

— Огонь, — ответил Паоло. Голос тихий, как шёпот. — Огонь и тела. Много тел. На улице. В доме. В реке. И мама. Мама стоит среди них и зовёт меня. — Он замолчал. — Она мёртвая, да?

Бенедетто не ответил. Прижал мальчика к груди. Погладил по голове. И я видел, как его лицо, серое, усталое, дрогнуло. Трещина. Маленькая, как волосок. Но трещина.

Я вышел. Во двор. Ночь была чёрной, безлунной, и звёзды горели, как искры на чёрном бархате. Тихо. Только сверчки, которые не знали о чуме и пели, как ни в чём не бывало, как будто мир не рушился, как будто всё было нормально. Я завидовал сверчкам. Они не знали. Знание — проклятие. Неведение — рай. Но потерять неведение — значит потерять рай навсегда, и нет дороги назад.

Клара вышла. Босая, в рубахе. Волосы распущены, каштановые, длинные, до поясницы. В темноте она была призраком, видением, девой с фрески, которую кто-то забыл на стене разрушенного храма.

— Не спишь, — сказала она. Не вопрос, утверждение.

— Не сплю.

— Мальчик кричал.

— Слышал.

— Он видел. Во сне. То, что мы все видим. — Она подошла. Близко. Её дыхание, тёплое, с запахом кислого вина. — Я тоже вижу. Каждую ночь. Бубоны. Кровь. Трупы. Лючию. — Пауза. — И тебя. Ты в моих снах всегда пишешь. Сидишь в тёмной комнате, при свече, и пишешь. И я стою за твоей спиной и читаю. И ты не знаешь, что я там. Но я есть. — Она коснулась моей спины. Ладонь, прохладная, тонкая. — Я всегда есть.

Я не двигался. Не оборачивался. Чувствовал её ладонь на спине, сквозь рясу, и тепло, которое шло от неё, и дрожь, которая была не её и не моей, а нашей, общей, как дыхание, как пульс.

— Клара.

— Да.

— Страха нет.

Пауза. Длинная. Как пауза между вдохом и выдохом. Между жизнью и смертью. Между словом и словом.

— Ты уверен?

— Нет. Но я устал бояться. Устал ждать. Устал быть монахом, который не монах, мужчиной, который не мужчина, писарем, который боится писать на последнем листе. — Я повернулся. Она стояла близко, так близко, что я видел её глаза, зелёные, тёмные, с огнём на дне. — Ты сказала: когда страха не будет. Его нет. Не потому что ушёл. Потому что я устал от него. Усталость сильнее страха.

Она не ответила. Руки её поднялись, легли мне на плечи, скользнули по шее, на затылок, в волосы. И она поцеловала меня. Не так, как в складе, среди муки и орехов. Не медленно, не осторожно. Жадно. Отчаянно. С языком, который ворвался в мой рот, как вор в дом, и с губами, которые кусали, и с руками, которые тянули, рвали, расстёгивали.

— Здесь, — прошептала она. — Сейчас. На земле. Под звёздами.

Мы упали. На траву, мокрую от росы, холодную, и земля была под нами, тёплая, живая, и мы были на ней, как первые люди, как Адам и Ева, только без Бога, без рая, без змея. Только мы и ночь, и трава, и звёзды, которые смотрели, как два тела сливаются в одно.

Ряса слетела. Рубаха её слетела. Тела, голые, в росе, в лунном свете, в свете звёзд. Её кожа была бледной, как мрамор, и я целовал каждый дюйм: шею, ключицы, грудь, маленькую, острую, с сосками, которые стояли, как бутоны, живот, плоский, с линией волосков, бёдра, узкие, с выступающими костями. Я целовал её, как пишут: слово за словом, строку за строкой, страницу за страницей. И она читала, телом, и каждая мурашка на её коже была запятой, каждый вздох — абзацем, каждый стон — главой.

— Войди в меня, — сказала она. Не попросила. Сказала. Как приказ. Как молитва. — Войди. Сейчас. Не медленно. Не нежно. Как мужчина. Как живой.

Я вошёл. Одним толчком, до конца. Она ахнула, выгнулась и её ногти впились мне в спину, в те шрамы, которые оставили Изабелла и Лючия, и боль была сладкой, как вино, и я двигался, жёстко, быстро, не думая о нежности, потому что нежность была для другого времени, для другого мира, а сейчас был только этот: трава, роса, тела, дыхание, стон.

Её бёдра обвили мои, крепко, как плющ, и она двигалась навстречу, встречая каждый толчок, и каждый толчок был ударом по чуме, по смерти, по молчанию Господа. Её глаза были открыты, зелёные, тёмные, и в них я видел отражение звёзд, и себя, и её, и нас, и мир, который рушился, и мир, который мы строили, здесь, на траве, в темноте, плотью.

— Да, — стонала она. — Да, Лука, да, так, так, не останавливайся, не смей, не смей...

Я не останавливался. Мои руки мяли её грудь, щипали соски, и она стонала, и её голос был музыкой, лучше любой лютни, лучше любого органа, лучше любого хора. Мой рот нашёл её шею, её плечо, её ухо, и я дышал в неё, и она дышала в меня, и наше дыхание было одним, и наши тела были одним, и мир был одним, и в этом единстве не было ни чумы, ни смерти, ни молчания. Только жизнь. Жаркая, яростная, отчаянная.

Она кончила первой. Тело её выгнулось, как лук и мышцы сжались, и она закричала, громко, в ночь, в звёзды, в небо, и крик её был вызовом, не мольбой. Вызовом смерти, которая стояла за забором, за деревней, за городом, за миром. «Вот, — говорил её крик. — Вот я. Живая. Горячая. Кончающая. И ты не можешь меня остановить».

Я кончил следом. Изливаясь в неё, глубоко, с рычанием, с её именем на губах, и она сжала меня, обняла, прижала, и мы лежали, мокрые, тёплые, дрожащие, на траве, под звёздами, и мир был тихим, и сверчки пели, и где-то далеко, за холмом, выла собака, и всё это было реальным, и всё это было жизнью, и я не хотел другого. Только это. Только это.

— Теперь, — прошептала она, — теперь у меня нет страха. Потому что ты здесь. Внутри. Снаружи. Везде. — Она повернула голову. Посмотрела на меня. Зелёные глаза, в которых не было холода. Только тепло. Тёмное, глубокое, как колодец, на дне которого не вода, а огонь. — Пиши. Завтра. Но сейчас — лежи. Молчи. Дыши.

Я лежал. Молчал. Дышал. И мир дышал со мной.

Записывай, Лука. О ночи на траве. О росе на её коже. О звёздах, которые смотрели. О крике, который был вызовом. О том, как тела молятся, когда уста молчат. О том, как любовь это не слово, а движение, не чувство, а акт, не мысль, а плоть. Записывай, потому что утром это станет сном, а к вечеру воспоминанием, а через неделю призраком, а через месяц ничем. Если не записать.

Нас четырнадцать. Шесть своих, восемь чужих. Чужие стали своими, потому что в чумном мире все, кто жив, свои. Бенедетто, торговец сукном, который потерял жену. Анджело, его сын, который закрылся изнутри. Джулия, невестка, ребёнок на руках. Франческо, два года, который не плакал. Беатриче, семьдесят лет, которая перестала молиться. Лукреция, восемнадцать, со слезами в глазах. Паоло, десять, который видел ад во сне. И Коза, которая давала молоко и не знала о чуме.

Четырнадцать живых. В мёртвом мире. Под мёртвым небом. Но живых.

Чума подступала. Но мы были. И я писал. На последнем листе. Который не последний, потому что Клара сказала: найдём. И Клара не лжёт.

Клара не лжёт.

[1] Желчь — в средневековом производстве чернил использовалась бычья желчь как связующее вещество, улучшающее adherence чернил к пергаменту. Рецепт железо-галловых чернил включал сажу, железный купорос (или железные опилки, растворённые в кислоте), желчь и вино.

[2] Эмполи — город в 30 км к западу от Флоренции, на дороге в Пизу. В XIV веке — центр суконной торговли. Чума достигла Эмполи летом 1348 года, опустошив город.

[3] «Ave Maria», «Pater noster», «Gloria Patri» — три основные католические молитвы. «Радуйся, Мария», «Отче наш» и «Слава Отцу». Основа повседневного молитвенного правила католиков, эквивалент православного утреннего и вечернего правила.

Продолжение следует.


211   23  Рейтинг +10 [1]

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ:

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter