Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 97051

стрелкаА в попку лучше 14302

стрелкаВ первый раз 6629

стрелкаВаши рассказы 6682

стрелкаВосемнадцать лет 5425

стрелкаГетеросексуалы 10814

стрелкаГруппа 16553

стрелкаДрама 4211

стрелкаЖена-шлюшка 5008

стрелкаЖеномужчины 2615

стрелкаЗрелый возраст 3555

стрелкаИзмена 15926

стрелкаИнцест 14949

стрелкаКлассика 636

стрелкаКуннилингус 4585

стрелкаМастурбация 3230

стрелкаМинет 16253

стрелкаНаблюдатели 10377

стрелкаНе порно 4074

стрелкаОстальное 1420

стрелкаПеревод 10565

стрелкаПереодевание 1682

стрелкаПикап истории 1172

стрелкаПо принуждению 12743

стрелкаПодчинение 9506

стрелкаПоэзия 1688

стрелкаРассказы с фото 3786

стрелкаРомантика 6751

стрелкаСвингеры 2649

стрелкаСекс туризм 881

стрелкаСексwife & Cuckold 4134

стрелкаСлужебный роман 2803

стрелкаСлучай 11778

стрелкаСтранности 3466

стрелкаСтуденты 4440

стрелкаФантазии 4095

стрелкаФантастика 4322

стрелкаФемдом 2198

стрелкаФетиш 4043

стрелкаФотопост 882

стрелкаЭкзекуция 3867

стрелкаЭксклюзив 505

стрелкаЭротика 2701

стрелкаЭротическая сказка 2996

стрелкаЮмористические 1809

Секс во время чумы (глава 26)
Категории: Ваши рассказы, Не порно, Драма, Остальное
Автор: Nighthunter
Дата: 17 августа 2026
  • Шрифт:

ГЛАВА XXVI

Anno Domini 1348, сорок шестой день от начала хроники.

Уходили на рассвете.

Туман лежал на полях, белый, густой, как овечья шерсть, и деревня тонула в нём, как корабль в море, и видны были только крыши, тёмные, мокрые, как спины китов. Солнце не встало. Небо было серым, низким, и воздух пах осенью, землёй и последней травой, которая ещё не легла.

Гвидо стоял у забора. С топором. Как всегда. Как в первый день, когда я пришёл в монастырь, и как в последний. Он не изменился. Тот же камень, тот же топор, то же лицо, высеченное из кремня. Но глаза — другие. Не тверже, не мягче. Глубже. Как колодец, который копали год и наконец нашли воду.

— Три дня, — сказал он. Те же слова, что и тогда, когда мы уходили в Сиену. Но теперь — другие. Не угроза. Обещание. Обещание человека, который остаётся и будет держать. Держать забор, деревню, людей, жизнь.

— Три дня, — ответил я. — Если не вернёмся...

— Вернётесь.

— Если нет — хронику возьми. В третьем доме. На столе. Пергамент.

— Возьму. — Пауза. — Но вернётесь.

Мы стояли. Два мужчины. У забора. В тумане. Между нами — всё, что было: ночь с Изабеллой, убийство мародёров, болезнь, выздоровление, забор, огород, куры, коза, смех, страх, жизнь. И между нами — то, чему не было названия. Не дружба. Не братство. Другое. То, что рождается, когда двое проходят через смерть и остаются, и один уходит, а другой остаётся, и оба знают, что могут не увидеться, и оба молчат об этом, потому что слова — лишние.

Он протянул руку. Я пожал. Крепко. Как якорь. Рука сапожника, мозолистая, сильная, с мозолями от дратвы и топора. Моя рука — рука писаря, с чернильными пятнами на пальцах. Две руки. Два мира. Одно пожатие.

— Береги их, — сказал я.

— Берегу. — Он отпустил руку. Кивнул. Один раз. Коротко. Повернулся. Ушёл. За забор. С топором. К своим. К одиннадцати, которые оставались, и которые были — его. Его семья. Его ответственность. Его жизнь.

Виолетта вышла. Молча. С кувшином молока, тёплого, парного, от козы, которую она подоила на рассвете. Протянула.

— На дорогу. Пей. Долго не испортится.

Я взял. Глотнул. Молоко было сладким, тёплым, с запахом травы и живота. Жизнь.

— Виолетта.

— Не надо. — Она подняла руку. Ладонь. Остановка. — Не надо слов. Ты — писарь. Пиши. Я — Виолетта. Я — здесь. Всё, что нужно, — сказано. — Она посмотрела на меня. Тёмно-медовые глаза, спокойные, южные. И в них — то, чего я не видел раньше: нежность. Не та, которую показывают, не та, о которой пишут. Другая. Тихая, как вода на дне колодца. Нежность женщины, которая кормила, поила, лечила, держала, проверяла, спасала, и которая не просила ничего взамен, кроме одного: чтобы живые — оставались живыми. — Иди. Возвращайся. А я — здесь. С козой.

Она усмехнулась. Тонко. Едва. Как тень на стене. И ушла. На кухню. Готовить. Потому что голод не ждёт, и жизнь не ждёт, и Виолетта не ждала.

Изабелла вышла. С Паоло за руку. Мальчик, десять лет, с живыми, тёмными глазами, смотрел на меня, как смотрят на отца, который уходит. Не плача. Не прося. Глядя. Запоминая.

— Лука, — сказала Изабелла. — Ты вернёшься?

— Вернусь.

— Обещай.

— Обещаю.

Она кивнула. Обняла. Коротко, крепко, как солдат обнимает солдата. Не нежность. Признание. Потом — отстранилась. Посмотрела. Тёмные глаза, сухие, горящие. И в них — то, что я видел в первую ночь, в подвале монастыря, когда она лежала рядом со мной и Гвидо, и мы были тремя, а потом — двумя, а потом — одним целым.

— Пиши, — сказала она. — О нас. О всех. О том, как мы любили. Не красиво. Честно. — Пауза. — Честно — это красивее.

Паоло протянул руку. Я присел. Он обнял. Маленькие, тёплые руки, которые пахли деревом и хлебом. Крепко, как взрослый. Как человек, который знает, что объятие — это всё, что есть, и держит его, как последний кусок хлеба.

— Возвращайся, — сказал он. Голос тихий, но твёрдый. Голос, который не дрожал, потому что он научился не дрожать, в мире, где дрожать — значит умирать. — Возвращайся, Лука. Я вырежу тебе ещё человечка. С книгой. Не с пером. С книгой.

— С книгой, — повторил я. Горло сжатое. Глаза мокрые. — Договорились.

Бенедетто подошёл. Пожал руку. Крепко, как торговец, который заключает сделку.

— Если что — приходи. Мы здесь. Ферма. Виноградник. Куры. — Усмешка. — Сукно, кстати, тоже. Нашёл в одной мёртвой деревне. Рулон. Хороший. Флорентийский. — Он подмигнул. — Торговец не умирает. Торговец — перекрашивается.

Никколо кивнул. Молча. Как крестьянин, который прощается с полем, которое вспахал. Коротко. Без слов. Но — кивок. И в кивке — всё: спасибо, удачи, возвращайся, земля будет, жизнь будет.

Анджело стоял. Молчал. Как всегда. Но — стоял. Не в углу. Не один. Рядом с Виолеттой. И когда я посмотрел на него, он поднял руку. Медленно. Как будто рука весила пуд. И — помахал. Один раз. Коротко. Первый жест за шесть недель, который не был работой, не был едой, не был хваткой за Виолеттину руку в темноте. Жест. Человека. Который помахал на прощание. И в этом взмахе было больше, чем в тысяче слов, потому что Анджело не говорил, и каждый жест его был —вулканом, который прорвался сквозь камень, и каждый жест был — жизнь, громкая, яростная, невыносимая.

Джулия вышла. С Франческо на руках. Ребёнок, два года, с зубом, как жемчужина, смотрел на меня глазами, большими, тёмными, как у матери. Не понимал. Не помнил. Но — смотрел.

— Скажи ему, — сказала Джулия. — Что-нибудь. Чтобы он запомнил.

Я посмотрел на Франческо. Маленький, тёплый, с лицом, которое было круглым, полным, живым. Не тем лицом, которое было три недели назад — серым, мокрым, кричащим. Живым.

— Франческо, — сказал я. — Ты — жизнь. Ты — «может быть». Ты — зуб, который растёт из десна мёртвого мира. Ты — крик, который не прекращается. Ты — «ма», первое слово, которое красивее всех псалмов. Запомни. Когда вырастешь — запомни. Если не запомнишь — я запишу. И ты прочитаешь. И узнаешь.

Он улыбнулся. Беззубой улыбкой, в которой блестел зуб. И протянул руку. К моему лицу. Как тогда, в последний вечер. Маленькие, тёплые пальцы, которые коснулись моей щеки, и прикосновение было — жизнь.

Старая Беатриче не вышла. Спала. Или не спала, но не вышла. Я зашёл. В первый дом, в угол, где она лежала. Открыла глаза. Выцветшие, голубые, как небо в августе.

— Уходишь?

— Ухожу.

— Хорошо. — Она закрыла глаза. Потом — открыла. — Лука.

— Да.

— Спасибо.

— За что?

— За слова. За хронику. За то, что записал: я, Беатриче, семьдесят лет, не одна. — Пауза. — Я умираю.

— Что?

— Я умираю, Лука. Не чума. Старость. Сердце. Чувствую. Каждый день — тише. Каждый вдох — короче. — Она говорила спокойно, как о погоде. Как о урожае. Как о факте, который не требует эмоций, потому что эмоции — роскошь, а факты — реальность. — Не говори им. Пока. Дай — дожить. День, два. Может, неделю. Я — Беатриче. Я переживу. Может быть. — Улыбка. Тихая, как утро. — «Может быть». Запиши.

— Запишу.

— Иди. — Она закрыла глаза. — Иди, Лука. И возвращайся. Пока я — здесь. Пока — «может быть».

Я вышел. Горло сжатое. Грудь — тяжёлая. Беатриче умирала. Тихо, спокойно, как свеча, которая догорает. Не чума. Старость. Жизнь, которая кончается, потому что кончается. Естественно. Правильно. Как осень кончается зимой. Как день кончается ночью. Не страшно. Но — больно. Потому что Беатриче — была. Семьдесят лет. И скоро — не будет. И слово «не будет» — страшнее чумы, потому что чума — случайность, а «не будет» — закон.

Клара ждала у калитки. С мешком, с плащом, с куклой Лючией за пазухой. Брат Франческо рядом, с посохом, с тощей сумкой, в которой были молитвенник и кусок хлеба. Два человека, которые шли со мной. Трио. Трое. Как в начале: Лука, Клара, и третий — тогда Виолетта, теперь Франческо. Трио, которое шло в город мёртвых, чтобы сделать его городом живых. Может быть.

Я обернулся. Последний раз. Деревня, тонущая в тумане. Забор, кривой, двойной, дырявый, но стоящий. Дома, три, с дымом из труб. Сарай, с курами, которые кудахтали на рассвете. Коза, привязанная к колышку, жевала траву, безразличная, как Бог. Огород, с грядками, зелёными, растущими. Виноградник, с лозами, которые Никколо подрезал, с тем упорством, которое бывает у крестьян, не знающих, что значит «сдаться». И люди. Тени в тумане, у забора, у дверей, у калитки. Живые.

Я поднял руку. Помахал. Один раз. Коротко. Как Анджело. И повернулся. И пошёл. Не оглядываясь. Потому что оглянуться — значит остановиться, а остановиться — значит умереть, а я обещал. Писать. Жить. Возвращаться.

Дорога вела на север. По тропе, через поля, мимо виноградников, мимо олив. Туман рассеивался. Солнце пробилось, бледное, осеннее, но солнце. Мир был — жив. Поля, пустые, заросшие, но живые. Оливы, с плодами, чёрными, маслянистыми, которые можно было рвать и есть, и они вкусные как жизнь, горьковатой, маслянистой, густой. Дорога — пустая, без телег, без путников, без трупов. Чистая. Вымытая дождём, вытоптанная ногами, которые больше не ходили.

Шли молча. Три часа. Клара — впереди, с той же кошачьей уверенностью, с той же осанкой, с тем же шагом, который не знал усталости. Брат Франческо — рядом со мной, с посохом, с лицом, на котором боролись монах и человек, и человек побеждал, медленно, по крупице, как рассвет побеждает ночь.

— Лука, — сказал брат Франческо на втором часу. Голос тихий, ровный, с тем звучанием, которое бывает у людей, привыкших к тишине и говорящих только когда нужно.

— Да.

— Я читал вчера. Последнюю главу. О Беатриче. О том, как она сказала «семья». — Пауза. — Я плакал.

— Ты монах.

— Был. — Он помолчал. — Знаешь, что меня поразило? Не слова. Не люди. Не плоть. Меня поразило — что ты не судишь. Ни кого. Ни себя, ни Лючию, ни Изабеллу, ни Гвидо, ни себя. Ты записываешь, как Бог, который видит всё и не осуждает. Только — видит. — Пауза. — Может быть, это и есть Бог. Не тот, который судит. Тот, который видит. Тот, который записывает. — Он посмотрел на меня. Карие глаза, глубокие, с трещиной, в которую шёл свет. — Может быть, ты — Бог, Лука. Бог, который пишет.

— Я не Бог, — ответил я. — Я — человек. С пером. С чернилами. С пергаментом. Я не вижу всё. Я вижу — то, что перед глазами. И записываю. Не потому что Бог. Потому что — обещал.

— Обещал — кому?

— Лючии. Умирающей женщине. В подвале монастыря. Она сказала: «Пиши. Обо всём. О мне. О том, как я пахла. Как двигалась. Как стонала. Как ела сыр и пила воду. Как смеялась кашлем. Всё. Чтобы я осталась». — Я замолчал. Горло сжатое. — Я пишу. Чтобы она осталась. Чтобы все остались. Чтобы слова — были, когда тел — не будет.

Брат Франческо молчал. Долго. Потом — перекрестился. Автоматически, по привычке. Но — перекрестился. Не себя. Меня. Перекрестил. Как священник перекрещивает. И не сказал ни слова. И слово было — лишним, потому что жест сказал всё.

К полудню вышли на дорогу. Флорентийскую, мощёную, римскую, которая шла прямо, как стрела, между холмами. Дорога, которая была пуста шесть недель назад, когда мы шли по ней с Кларой в Сиену. Теперь — не пуста. Не полна, нет. Не так, как до чумы. Но — жива. Телега, одна, с сеном, которую вёл вол, тощий, упрямый, и крестьянин, старый, с бородой, который шёл рядом и щёлкал кнутом, и щелчок был звуком, который я не слышал шесть недель. Щелчок. Жизнь.

— Мор кончился, — сказала Клара. Не вопрос. Констатация. Она видела то же, что я: телегу, крестьянина, вола. Жизнь. Дорога жила. Мир оживал.

Путники. Двое, навстречу нам, с посохами, с мешками. Паломники, может. Или торговцы. Или просто люди, которые шли, потому что ноги двигались, потому что остановиться — значит умереть, а они не хотели умирать. Они шли, и мы шли, и мы встретились, и кивнули, и разошлись, и каждый пошёл своей дорогой, и в этом кивке было всё: «я жив», «я тоже», «иди», «иди».

Флоренция показалась к вечеру.

Я увидел её с холма. Того самого холма, с которого увидел впервые, когда шёл с Кларой в Сиену. Тогда она была чёрной от дыма, и небо было серым, и запах ударял за четверть мили. Теперь — другое. Дыма — меньше. Не столбы, не руки, тянущиеся к небу. Вихри, тонкие, как нити, от печей, от очагов, от огней, которые горели не для мёртвых, а для живых. Небо — серое, но не тяжёлое. Светлое, как будто кто-то протёр стекло. Запах — был. Тот самый, сладковатый, жирный. Но слабый. Далёкий. Не удар, не кулак. Шёпот. Эхо. Чума уходила. Не ушла. Уходила. Как зверь, который наелся и засыпает, и ещё дышит, и ещё опасен, но — засыпает.

— Город, — сказал брат Франческо. Голос тихий. — Живой?

— Может быть, — ответила Клара.

— «Может быть», — повторил он. — Это слово я слышу от вас каждый день. «Может быть». Не «да». Не «нет». «Может быть». — Он усмехнулся. Впервые. Горько, как незрелый виноград. — Может быть, это — единственное честное слово. В мире, где Бог молчит, «может быть» — это больше, чем «да» и «нет». Это — дверь.

— Дверь, — подтвердила Клара. — Откроем?

Ворота Сан-Фредиано были открыты. И — стража. Двое. Не в латах, в штатском, с дубинами, но — стража. Живая.

— Стойте, — сказал один. — Откуда?

— С юга, — ответила Клара. — Из деревни. Медичи.

— Медичи? — Он посмотрел. Оценил. — Здоровы?

— Здоровы.

— Входите. Не подходите к больным. Если есть. — Пауза. — Мало. Очень мало. Может, десяток. На весь город. — Он помолчал. — Раньше — сотни. Каждый день. Сейчас — десяток. Может, меньше. Мор уходит. — Он перекрестился. — Слава Богу.

— Слава Богу, — повторил брат Франческо. Автоматически. Но — с чувством. С чем-то, что было не привычкой, а — правдой. Впервые за шесть недель — с правдой.

Мы вошли. В город. В Флоренцию. В город, который был — могилой, и стал — может быть — городом живых.

Улицы. Те же улицы, по которым я ходил шесть недель назад, с Виолеттой, с Кларой, в поисках пергамента. Те же камни, те же стены, те же дома. Но — другие. Не пустые. Не мёртвые. Живые. Не так, как до чумы, нет. Не так, как было. Но — живые. Женщина у колодца, с ведром, с лицом, усталым, но — живым. Ребёнок, бегущий по мостовой, с криком, с смехом, с жизнью. Мужчина, несущий доски, на плече, для ремонта, для стройки, для жизни. Собака, худая, с торчащими ребрами, но — живая, бегущая, виляющая хвостом.

И — тела. Ещё. Не убранные. Не похороненные. Два, на углу Виа деи Серви, лежащие у стены, как спящие, только не дышащие. И запах. Слабый, но — есть. Эхо чумы, которое ещё не рассеялось, ещё не ушло, ещё напоминало: я была. Я здесь была. Я ушла, но след — остался.

— Город жив, — сказала Клара. Голос стальной, но в стали — трещина. Не от боли. От узнавания. Она узнавала улицы, дома, камни, и в узнавании была боль, потому что узнавание — это память, а память — это жизнь, и жизнь — боль, когда то, что узнаёшь, — изменилось. — Жив. Но — другой. Не тот, что был. Другой.

— Другой, — повторил я. — Но — живой.

Мы шли. По Виа деи Кальцайоли, которая была — центральной, главной, живой. Лавки. Закрытые, многие. Выбитые стёкла, выбитые двери. Но — открытые. Некоторые. Булочная, с хлебом, с запахом, который был — лучше любого запаха, лучше любого вина, лучше любого секса. Запах хлеба. Жизни. Аптекарь, старый, с маской, набитой травой, которая висела на гвозде, за прилавком, с бутылочками, с мазями, с глазами, которые были красными, но — живыми. Продавец овощей, с капустой, с луком, с чесноком, с лицом, на котором была усталость, но — не отчаяние. Усталость человека, который пережил и — продолжает.

— Палаццо, — сказала Клара. — Виа Ларга. Идём.

Палаццо Медичи стояло. Целое. Не тронутое. Не сожжённое, не разграбленное. Дверь — заперта, но цела. Ставни — закрыты, но на месте. Стены — толстые, каменные, которые пережили чуму, как пережили войны и наводнения.

Клара достала шпильку. Вставила в замок. Повернула. Нажала. Щелчок. Дверь открылась. Как тогда, в первую ночь, когда мы пришли за золотом.

Вошли. В зал. Тёмный, пыльный, с запахом пустоты и старого дерева. Тела — убраны. Лоренцо, Джакомо, Паола. Мы вынесли их, в первый приход. Пол — вымыт, кем-то, может, соседями, может, стражей епископа. Чисто. Пусто. Но — цело.

— Дом, — сказала Клара. Голос тихий. Не сталь. Не огонь. Что-то другое. Тихое, глубокое, как вода на дне колодца. — Мой дом. — Она стояла в зале, среди теней, и смотрела, и лицо её было — лицом человека, который вернулся из изгнания и нашёл дом — целым. Не таким, как был. Но — целым. — Живой. — Она повернулась ко мне. Зелёные глаза, мокрые. Не слёзы. Влага, которая стояла и не проливалась, как вода в чаше, которая полна, но не переливается. — Живой. — Пауза. — Мы — живые.

— Живые, — подтвердил я.

Брат Франческо стоял у двери. Молча. С посохом. С лицом, на котором было — wonder. Удивление. Не от дома, не от богатства, не от стен. От того, что стоял в городе, который был — могилой, и видел — жизнь. И жизнь — была. В хлебе, в ребёнке, в собаке, в аптекаре, в продавце овощей, в Кларе, которая открыла замок и сказала «дом». Жизнь — была.

— Лука, — сказал он. Голос тихий, ровный. — Мне нужно... в монастырь. В Санта-Мария-Новелла. Доложить. Епископу. О монастыре Святого Августина. О Михаэле. О всех.

— Иди, — сказал я.

— Встретимся. Здесь. Завтра?

— Завтра.

Он кивнул. Повернулся. Ушёл. Шаги, удаляющиеся по Виа Ларга, тихие, ровные, как молитва.

Мы стояли. В зале. Двое. Клара и я. Среди теней и пыли, среди памяти и пустоты, среди прошлого и «может быть». Она подошла. Обняла. Не как любовник. Как человек, который обнимает другого человека, потому что ночь темна, а город большой, и чума ещё здесь, и смерть ещё здесь, и мы — здесь. Живые.

— Лука, — прошептала она.

— Да.

— Пиши.

— Здесь?

— Здесь. Сейчас. Сегодня. В этом доме. За столом, где Лоренцо учил меня читать. При свече, которая горит. На пергаменте, который ты принёс. Пиши. Последнюю главу. Здесь. Где всё началось. Где всё — закончится. — Пауза. — И — может быть — начнётся снова.

Я сел. За стол. Тот самый, за которым Лоренцо писал, с пером в руке, и не дописал, и умер. Моё перо. Мои чернила. Мой пергамент. Последняя страница. Не последняя хроники — последняя здесь, в этом месте, в этом доме, в этом городе. Завтра — новая глава. Новый мир. Новая жизнь. Но сегодня — последняя страница старой.

Я обмакнул перо. Чернила легли на пергамент, чёрные, густые, как кровь. И я писал.

О уходе. О тумане. О Гвидо, который пожал руку и сказал «вернётесь». О Виолетте, которая дала молоко и сказала «иди». О Паоло, который вырежет человечка с книгой. О Франческо-маленьком, который коснулся моего лица и улыбнулся. О Беатриче, которая сказала «я умираю» и улыбнулась. О Бенедетто, который нашёл сукно и перекрасился. О Никколо, который кивнул. Об Анджело, который помахал. О Джулии, которая сказала «скажи ему что-нибудь». О Лукреции, с рукой на животе. О Кларе, которая открыла замок и сказала «дом». О брате Франческо, который перекрестил меня и сказал «может быть, ты — Бог». О дороге, которая была пуста и стала жива. О городе, который был — могилой и стал — может быть — городом. О запахе хлеба, который был лучше любого вина. О ребёнке, который бежал по мостовой и кричал. О жизни, которая — была.

Записывай, Лука. О последней странице. О пере, которое касается пергамента, и прикосновение — жизнь. О чернилах, которые ложатся, как кровь, и кровь — жизнь. О словах, которые остаются, когда тела — нет. О тумане, который рассеялся. О солнце, которое пробилось. О дороге, которая ожила. О городе, который — может быть — ожил. О доме, который цел. О женщине, которая открыла замок и сказала «дом». О монахе, который ушёл докладывать и вернётся. О жизни, которая — была, есть и будет. Может быть.

Хроника не кончается. Хроника — не кончается. Пока есть рука, которая пишет, и глаз, который видит, и сердце, которое бьётся, и пергамент, который ждёт, — хроника не кончается. Она — продолжается. Как жизнь. Как «может быть». Как всё.

Чума отступала. Город оживал. Мы — были. Живые. В доме, который цел. С пером, которое пишет. С женщиной, которая держит. С монахом, который молится. С жизнью, которая — может быть.

Пишу. Пишу. Пишу.

Продолжение следует.


177   23  Рейтинг +10 [1]

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ:

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter