|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 26) Автор:
Nighthunter
Дата:
17 августа 2026
ГЛАВА XXVI Anno Domini 1348, сорок шестой день от начала хроники. Уходили на рассвете. Туман лежал на полях, белый, густой, как овечья шерсть, и деревня тонула в нём, как корабль в море, и видны были только крыши, тёмные, мокрые, как спины китов. Солнце не встало. Небо было серым, низким, и воздух пах осенью, землёй и последней травой, которая ещё не легла. Гвидо стоял у забора. С топором. Как всегда. Как в первый день, когда я пришёл в монастырь, и как в последний. Он не изменился. Тот же камень, тот же топор, то же лицо, высеченное из кремня. Но глаза — другие. Не тверже, не мягче. Глубже. Как колодец, который копали год и наконец нашли воду. — Три дня, — сказал он. Те же слова, что и тогда, когда мы уходили в Сиену. Но теперь — другие. Не угроза. Обещание. Обещание человека, который остаётся и будет держать. Держать забор, деревню, людей, жизнь. — Три дня, — ответил я. — Если не вернёмся... — Вернётесь. — Если нет — хронику возьми. В третьем доме. На столе. Пергамент. — Возьму. — Пауза. — Но вернётесь. Мы стояли. Два мужчины. У забора. В тумане. Между нами — всё, что было: ночь с Изабеллой, убийство мародёров, болезнь, выздоровление, забор, огород, куры, коза, смех, страх, жизнь. И между нами — то, чему не было названия. Не дружба. Не братство. Другое. То, что рождается, когда двое проходят через смерть и остаются, и один уходит, а другой остаётся, и оба знают, что могут не увидеться, и оба молчат об этом, потому что слова — лишние. Он протянул руку. Я пожал. Крепко. Как якорь. Рука сапожника, мозолистая, сильная, с мозолями от дратвы и топора. Моя рука — рука писаря, с чернильными пятнами на пальцах. Две руки. Два мира. Одно пожатие. — Береги их, — сказал я. — Берегу. — Он отпустил руку. Кивнул. Один раз. Коротко. Повернулся. Ушёл. За забор. С топором. К своим. К одиннадцати, которые оставались, и которые были — его. Его семья. Его ответственность. Его жизнь. Виолетта вышла. Молча. С кувшином молока, тёплого, парного, от козы, которую она подоила на рассвете. Протянула. — На дорогу. Пей. Долго не испортится. Я взял. Глотнул. Молоко было сладким, тёплым, с запахом травы и живота. Жизнь. — Виолетта. — Не надо. — Она подняла руку. Ладонь. Остановка. — Не надо слов. Ты — писарь. Пиши. Я — Виолетта. Я — здесь. Всё, что нужно, — сказано. — Она посмотрела на меня. Тёмно-медовые глаза, спокойные, южные. И в них — то, чего я не видел раньше: нежность. Не та, которую показывают, не та, о которой пишут. Другая. Тихая, как вода на дне колодца. Нежность женщины, которая кормила, поила, лечила, держала, проверяла, спасала, и которая не просила ничего взамен, кроме одного: чтобы живые — оставались живыми. — Иди. Возвращайся. А я — здесь. С козой. Она усмехнулась. Тонко. Едва. Как тень на стене. И ушла. На кухню. Готовить. Потому что голод не ждёт, и жизнь не ждёт, и Виолетта не ждала. Изабелла вышла. С Паоло за руку. Мальчик, десять лет, с живыми, тёмными глазами, смотрел на меня, как смотрят на отца, который уходит. Не плача. Не прося. Глядя. Запоминая. — Лука, — сказала Изабелла. — Ты вернёшься? — Вернусь. — Обещай. — Обещаю. Она кивнула. Обняла. Коротко, крепко, как солдат обнимает солдата. Не нежность. Признание. Потом — отстранилась. Посмотрела. Тёмные глаза, сухие, горящие. И в них — то, что я видел в первую ночь, в подвале монастыря, когда она лежала рядом со мной и Гвидо, и мы были тремя, а потом — двумя, а потом — одним целым. — Пиши, — сказала она. — О нас. О всех. О том, как мы любили. Не красиво. Честно. — Пауза. — Честно — это красивее. Паоло протянул руку. Я присел. Он обнял. Маленькие, тёплые руки, которые пахли деревом и хлебом. Крепко, как взрослый. Как человек, который знает, что объятие — это всё, что есть, и держит его, как последний кусок хлеба. — Возвращайся, — сказал он. Голос тихий, но твёрдый. Голос, который не дрожал, потому что он научился не дрожать, в мире, где дрожать — значит умирать. — Возвращайся, Лука. Я вырежу тебе ещё человечка. С книгой. Не с пером. С книгой. — С книгой, — повторил я. Горло сжатое. Глаза мокрые. — Договорились. Бенедетто подошёл. Пожал руку. Крепко, как торговец, который заключает сделку. — Если что — приходи. Мы здесь. Ферма. Виноградник. Куры. — Усмешка. — Сукно, кстати, тоже. Нашёл в одной мёртвой деревне. Рулон. Хороший. Флорентийский. — Он подмигнул. — Торговец не умирает. Торговец — перекрашивается. Никколо кивнул. Молча. Как крестьянин, который прощается с полем, которое вспахал. Коротко. Без слов. Но — кивок. И в кивке — всё: спасибо, удачи, возвращайся, земля будет, жизнь будет. Анджело стоял. Молчал. Как всегда. Но — стоял. Не в углу. Не один. Рядом с Виолеттой. И когда я посмотрел на него, он поднял руку. Медленно. Как будто рука весила пуд. И — помахал. Один раз. Коротко. Первый жест за шесть недель, который не был работой, не был едой, не был хваткой за Виолеттину руку в темноте. Жест. Человека. Который помахал на прощание. И в этом взмахе было больше, чем в тысяче слов, потому что Анджело не говорил, и каждый жест его был —вулканом, который прорвался сквозь камень, и каждый жест был — жизнь, громкая, яростная, невыносимая. Джулия вышла. С Франческо на руках. Ребёнок, два года, с зубом, как жемчужина, смотрел на меня глазами, большими, тёмными, как у матери. Не понимал. Не помнил. Но — смотрел. — Скажи ему, — сказала Джулия. — Что-нибудь. Чтобы он запомнил. Я посмотрел на Франческо. Маленький, тёплый, с лицом, которое было круглым, полным, живым. Не тем лицом, которое было три недели назад — серым, мокрым, кричащим. Живым. — Франческо, — сказал я. — Ты — жизнь. Ты — «может быть». Ты — зуб, который растёт из десна мёртвого мира. Ты — крик, который не прекращается. Ты — «ма», первое слово, которое красивее всех псалмов. Запомни. Когда вырастешь — запомни. Если не запомнишь — я запишу. И ты прочитаешь. И узнаешь. Он улыбнулся. Беззубой улыбкой, в которой блестел зуб. И протянул руку. К моему лицу. Как тогда, в последний вечер. Маленькие, тёплые пальцы, которые коснулись моей щеки, и прикосновение было — жизнь. Старая Беатриче не вышла. Спала. Или не спала, но не вышла. Я зашёл. В первый дом, в угол, где она лежала. Открыла глаза. Выцветшие, голубые, как небо в августе. — Уходишь? — Ухожу. — Хорошо. — Она закрыла глаза. Потом — открыла. — Лука. — Да. — Спасибо. — За что? — За слова. За хронику. За то, что записал: я, Беатриче, семьдесят лет, не одна. — Пауза. — Я умираю. — Что? — Я умираю, Лука. Не чума. Старость. Сердце. Чувствую. Каждый день — тише. Каждый вдох — короче. — Она говорила спокойно, как о погоде. Как о урожае. Как о факте, который не требует эмоций, потому что эмоции — роскошь, а факты — реальность. — Не говори им. Пока. Дай — дожить. День, два. Может, неделю. Я — Беатриче. Я переживу. Может быть. — Улыбка. Тихая, как утро. — «Может быть». Запиши. — Запишу. — Иди. — Она закрыла глаза. — Иди, Лука. И возвращайся. Пока я — здесь. Пока — «может быть». Я вышел. Горло сжатое. Грудь — тяжёлая. Беатриче умирала. Тихо, спокойно, как свеча, которая догорает. Не чума. Старость. Жизнь, которая кончается, потому что кончается. Естественно. Правильно. Как осень кончается зимой. Как день кончается ночью. Не страшно. Но — больно. Потому что Беатриче — была. Семьдесят лет. И скоро — не будет. И слово «не будет» — страшнее чумы, потому что чума — случайность, а «не будет» — закон. Клара ждала у калитки. С мешком, с плащом, с куклой Лючией за пазухой. Брат Франческо рядом, с посохом, с тощей сумкой, в которой были молитвенник и кусок хлеба. Два человека, которые шли со мной. Трио. Трое. Как в начале: Лука, Клара, и третий — тогда Виолетта, теперь Франческо. Трио, которое шло в город мёртвых, чтобы сделать его городом живых. Может быть. Я обернулся. Последний раз. Деревня, тонущая в тумане. Забор, кривой, двойной, дырявый, но стоящий. Дома, три, с дымом из труб. Сарай, с курами, которые кудахтали на рассвете. Коза, привязанная к колышку, жевала траву, безразличная, как Бог. Огород, с грядками, зелёными, растущими. Виноградник, с лозами, которые Никколо подрезал, с тем упорством, которое бывает у крестьян, не знающих, что значит «сдаться». И люди. Тени в тумане, у забора, у дверей, у калитки. Живые. Я поднял руку. Помахал. Один раз. Коротко. Как Анджело. И повернулся. И пошёл. Не оглядываясь. Потому что оглянуться — значит остановиться, а остановиться — значит умереть, а я обещал. Писать. Жить. Возвращаться. Дорога вела на север. По тропе, через поля, мимо виноградников, мимо олив. Туман рассеивался. Солнце пробилось, бледное, осеннее, но солнце. Мир был — жив. Поля, пустые, заросшие, но живые. Оливы, с плодами, чёрными, маслянистыми, которые можно было рвать и есть, и они вкусные как жизнь, горьковатой, маслянистой, густой. Дорога — пустая, без телег, без путников, без трупов. Чистая. Вымытая дождём, вытоптанная ногами, которые больше не ходили. Шли молча. Три часа. Клара — впереди, с той же кошачьей уверенностью, с той же осанкой, с тем же шагом, который не знал усталости. Брат Франческо — рядом со мной, с посохом, с лицом, на котором боролись монах и человек, и человек побеждал, медленно, по крупице, как рассвет побеждает ночь. — Лука, — сказал брат Франческо на втором часу. Голос тихий, ровный, с тем звучанием, которое бывает у людей, привыкших к тишине и говорящих только когда нужно. — Да. — Я читал вчера. Последнюю главу. О Беатриче. О том, как она сказала «семья». — Пауза. — Я плакал. — Ты монах. — Был. — Он помолчал. — Знаешь, что меня поразило? Не слова. Не люди. Не плоть. Меня поразило — что ты не судишь. Ни кого. Ни себя, ни Лючию, ни Изабеллу, ни Гвидо, ни себя. Ты записываешь, как Бог, который видит всё и не осуждает. Только — видит. — Пауза. — Может быть, это и есть Бог. Не тот, который судит. Тот, который видит. Тот, который записывает. — Он посмотрел на меня. Карие глаза, глубокие, с трещиной, в которую шёл свет. — Может быть, ты — Бог, Лука. Бог, который пишет. — Я не Бог, — ответил я. — Я — человек. С пером. С чернилами. С пергаментом. Я не вижу всё. Я вижу — то, что перед глазами. И записываю. Не потому что Бог. Потому что — обещал. — Обещал — кому? — Лючии. Умирающей женщине. В подвале монастыря. Она сказала: «Пиши. Обо всём. О мне. О том, как я пахла. Как двигалась. Как стонала. Как ела сыр и пила воду. Как смеялась кашлем. Всё. Чтобы я осталась». — Я замолчал. Горло сжатое. — Я пишу. Чтобы она осталась. Чтобы все остались. Чтобы слова — были, когда тел — не будет. Брат Франческо молчал. Долго. Потом — перекрестился. Автоматически, по привычке. Но — перекрестился. Не себя. Меня. Перекрестил. Как священник перекрещивает. И не сказал ни слова. И слово было — лишним, потому что жест сказал всё. К полудню вышли на дорогу. Флорентийскую, мощёную, римскую, которая шла прямо, как стрела, между холмами. Дорога, которая была пуста шесть недель назад, когда мы шли по ней с Кларой в Сиену. Теперь — не пуста. Не полна, нет. Не так, как до чумы. Но — жива. Телега, одна, с сеном, которую вёл вол, тощий, упрямый, и крестьянин, старый, с бородой, который шёл рядом и щёлкал кнутом, и щелчок был звуком, который я не слышал шесть недель. Щелчок. Жизнь. — Мор кончился, — сказала Клара. Не вопрос. Констатация. Она видела то же, что я: телегу, крестьянина, вола. Жизнь. Дорога жила. Мир оживал. Путники. Двое, навстречу нам, с посохами, с мешками. Паломники, может. Или торговцы. Или просто люди, которые шли, потому что ноги двигались, потому что остановиться — значит умереть, а они не хотели умирать. Они шли, и мы шли, и мы встретились, и кивнули, и разошлись, и каждый пошёл своей дорогой, и в этом кивке было всё: «я жив», «я тоже», «иди», «иди». Флоренция показалась к вечеру. Я увидел её с холма. Того самого холма, с которого увидел впервые, когда шёл с Кларой в Сиену. Тогда она была чёрной от дыма, и небо было серым, и запах ударял за четверть мили. Теперь — другое. Дыма — меньше. Не столбы, не руки, тянущиеся к небу. Вихри, тонкие, как нити, от печей, от очагов, от огней, которые горели не для мёртвых, а для живых. Небо — серое, но не тяжёлое. Светлое, как будто кто-то протёр стекло. Запах — был. Тот самый, сладковатый, жирный. Но слабый. Далёкий. Не удар, не кулак. Шёпот. Эхо. Чума уходила. Не ушла. Уходила. Как зверь, который наелся и засыпает, и ещё дышит, и ещё опасен, но — засыпает. — Город, — сказал брат Франческо. Голос тихий. — Живой? — Может быть, — ответила Клара. — «Может быть», — повторил он. — Это слово я слышу от вас каждый день. «Может быть». Не «да». Не «нет». «Может быть». — Он усмехнулся. Впервые. Горько, как незрелый виноград. — Может быть, это — единственное честное слово. В мире, где Бог молчит, «может быть» — это больше, чем «да» и «нет». Это — дверь. — Дверь, — подтвердила Клара. — Откроем? Ворота Сан-Фредиано были открыты. И — стража. Двое. Не в латах, в штатском, с дубинами, но — стража. Живая. — Стойте, — сказал один. — Откуда? — С юга, — ответила Клара. — Из деревни. Медичи. — Медичи? — Он посмотрел. Оценил. — Здоровы? — Здоровы. — Входите. Не подходите к больным. Если есть. — Пауза. — Мало. Очень мало. Может, десяток. На весь город. — Он помолчал. — Раньше — сотни. Каждый день. Сейчас — десяток. Может, меньше. Мор уходит. — Он перекрестился. — Слава Богу. — Слава Богу, — повторил брат Франческо. Автоматически. Но — с чувством. С чем-то, что было не привычкой, а — правдой. Впервые за шесть недель — с правдой. Мы вошли. В город. В Флоренцию. В город, который был — могилой, и стал — может быть — городом живых. Улицы. Те же улицы, по которым я ходил шесть недель назад, с Виолеттой, с Кларой, в поисках пергамента. Те же камни, те же стены, те же дома. Но — другие. Не пустые. Не мёртвые. Живые. Не так, как до чумы, нет. Не так, как было. Но — живые. Женщина у колодца, с ведром, с лицом, усталым, но — живым. Ребёнок, бегущий по мостовой, с криком, с смехом, с жизнью. Мужчина, несущий доски, на плече, для ремонта, для стройки, для жизни. Собака, худая, с торчащими ребрами, но — живая, бегущая, виляющая хвостом. И — тела. Ещё. Не убранные. Не похороненные. Два, на углу Виа деи Серви, лежащие у стены, как спящие, только не дышащие. И запах. Слабый, но — есть. Эхо чумы, которое ещё не рассеялось, ещё не ушло, ещё напоминало: я была. Я здесь была. Я ушла, но след — остался. — Город жив, — сказала Клара. Голос стальной, но в стали — трещина. Не от боли. От узнавания. Она узнавала улицы, дома, камни, и в узнавании была боль, потому что узнавание — это память, а память — это жизнь, и жизнь — боль, когда то, что узнаёшь, — изменилось. — Жив. Но — другой. Не тот, что был. Другой. — Другой, — повторил я. — Но — живой. Мы шли. По Виа деи Кальцайоли, которая была — центральной, главной, живой. Лавки. Закрытые, многие. Выбитые стёкла, выбитые двери. Но — открытые. Некоторые. Булочная, с хлебом, с запахом, который был — лучше любого запаха, лучше любого вина, лучше любого секса. Запах хлеба. Жизни. Аптекарь, старый, с маской, набитой травой, которая висела на гвозде, за прилавком, с бутылочками, с мазями, с глазами, которые были красными, но — живыми. Продавец овощей, с капустой, с луком, с чесноком, с лицом, на котором была усталость, но — не отчаяние. Усталость человека, который пережил и — продолжает. — Палаццо, — сказала Клара. — Виа Ларга. Идём. Палаццо Медичи стояло. Целое. Не тронутое. Не сожжённое, не разграбленное. Дверь — заперта, но цела. Ставни — закрыты, но на месте. Стены — толстые, каменные, которые пережили чуму, как пережили войны и наводнения. Клара достала шпильку. Вставила в замок. Повернула. Нажала. Щелчок. Дверь открылась. Как тогда, в первую ночь, когда мы пришли за золотом. Вошли. В зал. Тёмный, пыльный, с запахом пустоты и старого дерева. Тела — убраны. Лоренцо, Джакомо, Паола. Мы вынесли их, в первый приход. Пол — вымыт, кем-то, может, соседями, может, стражей епископа. Чисто. Пусто. Но — цело. — Дом, — сказала Клара. Голос тихий. Не сталь. Не огонь. Что-то другое. Тихое, глубокое, как вода на дне колодца. — Мой дом. — Она стояла в зале, среди теней, и смотрела, и лицо её было — лицом человека, который вернулся из изгнания и нашёл дом — целым. Не таким, как был. Но — целым. — Живой. — Она повернулась ко мне. Зелёные глаза, мокрые. Не слёзы. Влага, которая стояла и не проливалась, как вода в чаше, которая полна, но не переливается. — Живой. — Пауза. — Мы — живые. — Живые, — подтвердил я. Брат Франческо стоял у двери. Молча. С посохом. С лицом, на котором было — wonder. Удивление. Не от дома, не от богатства, не от стен. От того, что стоял в городе, который был — могилой, и видел — жизнь. И жизнь — была. В хлебе, в ребёнке, в собаке, в аптекаре, в продавце овощей, в Кларе, которая открыла замок и сказала «дом». Жизнь — была. — Лука, — сказал он. Голос тихий, ровный. — Мне нужно... в монастырь. В Санта-Мария-Новелла. Доложить. Епископу. О монастыре Святого Августина. О Михаэле. О всех. — Иди, — сказал я. — Встретимся. Здесь. Завтра? — Завтра. Он кивнул. Повернулся. Ушёл. Шаги, удаляющиеся по Виа Ларга, тихие, ровные, как молитва. Мы стояли. В зале. Двое. Клара и я. Среди теней и пыли, среди памяти и пустоты, среди прошлого и «может быть». Она подошла. Обняла. Не как любовник. Как человек, который обнимает другого человека, потому что ночь темна, а город большой, и чума ещё здесь, и смерть ещё здесь, и мы — здесь. Живые. — Лука, — прошептала она. — Да. — Пиши. — Здесь? — Здесь. Сейчас. Сегодня. В этом доме. За столом, где Лоренцо учил меня читать. При свече, которая горит. На пергаменте, который ты принёс. Пиши. Последнюю главу. Здесь. Где всё началось. Где всё — закончится. — Пауза. — И — может быть — начнётся снова. Я сел. За стол. Тот самый, за которым Лоренцо писал, с пером в руке, и не дописал, и умер. Моё перо. Мои чернила. Мой пергамент. Последняя страница. Не последняя хроники — последняя здесь, в этом месте, в этом доме, в этом городе. Завтра — новая глава. Новый мир. Новая жизнь. Но сегодня — последняя страница старой. Я обмакнул перо. Чернила легли на пергамент, чёрные, густые, как кровь. И я писал. О уходе. О тумане. О Гвидо, который пожал руку и сказал «вернётесь». О Виолетте, которая дала молоко и сказала «иди». О Паоло, который вырежет человечка с книгой. О Франческо-маленьком, который коснулся моего лица и улыбнулся. О Беатриче, которая сказала «я умираю» и улыбнулась. О Бенедетто, который нашёл сукно и перекрасился. О Никколо, который кивнул. Об Анджело, который помахал. О Джулии, которая сказала «скажи ему что-нибудь». О Лукреции, с рукой на животе. О Кларе, которая открыла замок и сказала «дом». О брате Франческо, который перекрестил меня и сказал «может быть, ты — Бог». О дороге, которая была пуста и стала жива. О городе, который был — могилой и стал — может быть — городом. О запахе хлеба, который был лучше любого вина. О ребёнке, который бежал по мостовой и кричал. О жизни, которая — была. Записывай, Лука. О последней странице. О пере, которое касается пергамента, и прикосновение — жизнь. О чернилах, которые ложатся, как кровь, и кровь — жизнь. О словах, которые остаются, когда тела — нет. О тумане, который рассеялся. О солнце, которое пробилось. О дороге, которая ожила. О городе, который — может быть — ожил. О доме, который цел. О женщине, которая открыла замок и сказала «дом». О монахе, который ушёл докладывать и вернётся. О жизни, которая — была, есть и будет. Может быть. Хроника не кончается. Хроника — не кончается. Пока есть рука, которая пишет, и глаз, который видит, и сердце, которое бьётся, и пергамент, который ждёт, — хроника не кончается. Она — продолжается. Как жизнь. Как «может быть». Как всё. Чума отступала. Город оживал. Мы — были. Живые. В доме, который цел. С пером, которое пишет. С женщиной, которая держит. С монахом, который молится. С жизнью, которая — может быть. Пишу. Пишу. Пишу. Продолжение следует. 177 23 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора Nighthunter![]() ![]() ![]() |
|
© 1997 - 2026 bestweapon.one
Страница сгенерирована за 0.006603 секунд
|
|