Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 97051

стрелкаА в попку лучше 14302

стрелкаВ первый раз 6629

стрелкаВаши рассказы 6682

стрелкаВосемнадцать лет 5425

стрелкаГетеросексуалы 10814

стрелкаГруппа 16553

стрелкаДрама 4211

стрелкаЖена-шлюшка 5008

стрелкаЖеномужчины 2615

стрелкаЗрелый возраст 3555

стрелкаИзмена 15926

стрелкаИнцест 14949

стрелкаКлассика 636

стрелкаКуннилингус 4585

стрелкаМастурбация 3230

стрелкаМинет 16253

стрелкаНаблюдатели 10377

стрелкаНе порно 4074

стрелкаОстальное 1420

стрелкаПеревод 10565

стрелкаПереодевание 1682

стрелкаПикап истории 1172

стрелкаПо принуждению 12743

стрелкаПодчинение 9506

стрелкаПоэзия 1688

стрелкаРассказы с фото 3786

стрелкаРомантика 6751

стрелкаСвингеры 2649

стрелкаСекс туризм 881

стрелкаСексwife & Cuckold 4134

стрелкаСлужебный роман 2803

стрелкаСлучай 11778

стрелкаСтранности 3466

стрелкаСтуденты 4440

стрелкаФантазии 4095

стрелкаФантастика 4322

стрелкаФемдом 2198

стрелкаФетиш 4043

стрелкаФотопост 882

стрелкаЭкзекуция 3867

стрелкаЭксклюзив 505

стрелкаЭротика 2701

стрелкаЭротическая сказка 2996

стрелкаЮмористические 1809

Секс во время чумы (глава 25)
Категории: Ваши рассказы, Драма, Не порно, Остальное
Автор: Nighthunter
Дата: 17 августа 2026
  • Шрифт:

ГЛАВА XXV

Anno Domini 1348, сорок пятый день от начала хроники.

Лукреция забеременела.

Я заметил первым. Не потому что был наблюдательным. Потому что писал хронику и замечал всё, как замечает писарь: не глазами, а словами. Слова ловили то, что глаза пропускали. Лукреция не ела по утрам. Лукреция бледнела. Лукреция, которая тридцать дней сидела у окна и смотрела на закат с пустыми глазами, начала смотреть на руки. На свой живот. На себя. И в этом взгляде, который раньше был пуст, как колодец без воды, появилась капля. Не вода. Вопрос.

Я сказал Виолетте. Шёпотом, утром, у колодца.

— Лукреция.

— Знаю, — ответила Виолетта. Конечно, знала. Виолетта знала всё, что касалось тел, раньше всех. — Три недели. Может, четыре.

— Кто?

Виолетта посмотрела на меня. Тёмно-медовые глаза, спокойные, южные. В них не было осуждения. Не было любопытства. Было знание.

— Никколо, — сказала она.

— Никколо?

— Да. Две недели назад. Ночью. В сарае. — Пауза. — Она пришла к нему. Не он к ней. Она пришла. Молча. Легла рядом. Он не спрашивал. Она не объясняла. — Виолетта помолчала. — Женщина, которая потеряла всё, приходит к мужчине, который потерял всё. Не от желания. От потребности. Потребности быть тронутой. Потребности трогать. Потребности чувствовать, что тело живое, что оно нужно, что оно может — создавать.

— Создавать.

— Да. Ребёнка. Жизнь. — Виолетта посмотрела на колодец, на воду, которая блестела в ведре, тёмная, холодная. — Она потеряла мужа. Семью. Дом. Город. Всё. У неё ничего нет. Кроме тела. И тело решило. Не разум. Тело.

— Никколо знает?

— Нет. — Виолетта повернулась. — И не скажешь. Пока. Она сама скажет. Когда будет готова.

— Когда?

— Когда поймёт, что это — не проклятие. А дар.

Я не спорил. Виолетта знала. Виолетта всегда знала. Я пошёл к пергаменту. Писал. О Лукреции, которая смотрела на руки. О животе, который ещё не рос, но уже был. О жизни, которая прорастала сквозь смерть, как трава сквозь черепицу.

Через три дня Лукреция сказала. Не всем. Виолетте. standing у огня, с миской в руках, с лицом, на котором был страх, и вызов, и мольба.

— Я беременна, — сказала она. Голос тихий, ровный, как у человека, который бросает кости и ждёт, что выпадет.

— Знаю, — ответила Виолетта.

— Вы не удивлены.

— Я Виолетта. Я не удивляюсь. Я действую.

Лукреция смотрела на неё. Восемнадцать лет. Худая, бледная, с глазами, в которых тридцать дней была пустота, а теперь — страх. И под страхом — надежда. Маленькая, как искра, которая тлеет в золе и не гаснет.

— Вы скажете?

— Кому? Зачем? — Виолетта взяла миску из её рук. Поставила на стол. — Это твоё. Твоё тело. Твой ребёнок. Никто не решает за тебя. — Пауза. — Но решать нужно. Сейчас. Пока можно. Пока время есть.

— Я не знаю, — прошептала Лукреция. — Я не знаю, хочу ли. В этом мире. В чуме. В смерти. Я не знаю, хочу ли приносить ребёнка в мир, где крысы жрут мёртвых, где матери умирают у лестниц, где дети голодают в колыбелях. — Слёзы. Наконец. После тридцати дней сухости. Слёзы, которые лились, как дождь, как вода из колодца, как жизнь, которая прорвалась сквозь плотину. — Я не знаю.

Виолетта обняла её. Молча. Крепко. Как обнимают, когда слова — лишние. И Лукреция плакала, и Виолетта держала, и я стоял в дверях и не вмешивался, потому что это было не моё. Это было их. Женское. Тайное. Как беременность. Как кровь. Как жизнь, которая растёт в теле и не спрашивает разрешения.

— Ребёнок, — сказала Виолетта наконец. Голос тихий, ровный, южный. — Ребёнок — это не мир. Ребёнок — это не чума. Ребёнок — это ты. Твоё тело. Твоя жизнь. Твоя решение. Мир — жестокий. Да. Мир — страшный. Да. Но ребёнок — не мир. Ребёнок — это «может быть». «Может быть», которое растёт. Которое шевелится. Которое дышит. — Она отстранилась. Посмотрела Лукреции в глаза. — Я не скажу тебе, что делать. Но скажу одно: если решишь — оставить, я буду рядом. Если решишь — не оставлять, я буду рядом. Решай. Но решай.

Лукреция вытерла глаза. Посмотрела на Виолетту. Потом на меня. Я не двигался. Не дышал. Стоял, как тень, как свидетель, как писарь, который записывает.

— Оставлю, — сказала Лукреция. Тихо. Как выдох. Как молитва. — Оставлю. Потому что... потому что если не я, то кто? Если не сейчас, то когда? Если не здесь, то где? — Пауза. — Жизнь — это «может быть». И я — «может быть».

Я записал. Здесь. Сейчас. Лукреция. Восемнадцать лет. Решила. Оставить. Потому что «если не я, то кто».

Новости пришли с юга.

Не от Барди, семьи, которая дала хлеб за соль. От других. От путников, которые шли по дороге, две фигуры, муж и жена, молодые, усталые, с мешками и посохами. Гвидо встретил их у забора. Не впустил. Стоял, с топором, и говорил через щель, как через амбразуру.

— Стойте. Кто?

— Путники. Из Ареццо. Идём на север. В Флоренцию.

— Зачем во Флоренцию? Там мор.

— Был. — Мужчина, лет тридцати, с бородой и глазами, которые были красными от пыли и усталости. — Ушёл. Мор кончился.

Слово упало, как камень в воду. Круги пошли. Я стоял за спиной Гвидо и чувствовал, как всё во мне замерло. Кончился. Мор кончился. Два слова, которые я не слышал сорок пять дней. Два слова, которые звучали как ложь, как мечта, как молитва, которая была услышана, но слишком поздно.

— Кончился? — переспросил Гвидо. Голос хриплый, недоверчивый.

— Кончился. Умирают единицы. Может, один в день. Может, ни одного. Город оживает. Люди выходят. Торговцы открывают. Епископ служит мессу благодарения. — Мужчина помолчал. — Но город... половина пуста. Дома стоят, а людей нет. Улицы, на которых можно идти посередине, потому что никого нет. Тишина. Как на кладбище. — Он перекрестился. — Но живой. Живой кладбищем, но живой.

— Откуда знаешь?

— Я из Ареццо. В Ареццо мор был слабее. Но новости доходили. Из Флоренции, из Пизы, из Сиены. Всюду — кончается. Отступает. Уходит. — Он посмотрел на Гвидо, на топор, на забор. — Вы из города?

— Были. Ушли.

— Правильно. Сейчас — можно возвращаться. Город пуст, но жив. Земля пуста, но ждёт. Руки нужны. Везде нужны. Кто выживет — тот будет жить. Кто не выживет... — Он не договорил. Пожал плечами. — Это — жизнь.

Гвидо впустил. Дал воды, хлеба. Они поели, отдохнули, ушли. На север. К Флоренции. К городу, который был — могилой, и стал — городом. Может быть.

Мы стояли у забора. Все. Пятнадцать. И смотрели им вслед, и в каждом лице был один и тот же вопрос. Возвращаться?

— Нет, — сказал Гвидо. Первым. Твёрдо. Как удар топора. — Не возвращаемся. Здесь — дом. Здесь — забор. Здесь — огород. Здесь — жизнь. Флоренция — прошлое. Здесь — настоящее.

— Настоящее — временно, — сказала Клара. Те же слова, что и тогда, ночью, у огня. — Как всё. Как чума. Как мы. Но будущее — возможно. Может быть. Если чума ушла. Если город жив. Если можно вернуться и строить. Не забор. Город. Жизнь.

— Я не вернусь, — сказал Гвидо. — Здесь — мой забор. Мой топор. Моя Изабелла. — Он посмотрел на Изабеллу. Она смотрела на него. Между ними — то, чему не было имени. Не любовь. Не привычка. Что-то большее. Что-то, что рождается, когда двое проходят через смерть и остаются. — Я остаюсь.

— Я тоже, — сказала Виолетта. Голос ровный, южный. — Здесь — моя кухня. Моя коза. Мои куры. Мой Андж... — Она запнулась. На полслова. Закрыла рот. Но все слышали. Все знали. Анджело. Имя, которое она не договорила, потому что имя — это признание, а признание — это ответственность, а ответственность — это будущее, а будущее — страшно.

Анджело стоял в углу. Молчал. Но его рука, та, которая обычно висела безвольно, шевельнулась. Коснулась руки Виолетты, но она не посмотрела и не отдёрнула. И они стояли, молча, с касающимися руками, и в этом касании было больше, чем в любом слове.

— Я вернусь, — сказала Клара. Голос стальной. — Во Флоренцию. В палаццо. В город. Не сейчас. Не завтра. Но — вернусь. Потому что я — Медичи. Медичи не прячутся. Медичи — строят. Город — мой. Разрушенный, пустой, мёртвый. Но мой. И я его — отстрою.

— Одна? — спросил Гвидо.

— Не одна. — Она посмотрела на меня. Зелёные глаза, тёмные, с огнём на дне. — С теми, кто пойдёт.

Все смотрели на меня. Пятнадцать пар глаз. Ждущих. Вопросительных. И в каждом — свой страх, своя надежда, своё «может быть».

Я думал. О монастыре. О Михаэле, который умер с лопатой. О Лючии, которая умерла на соломе. О Джованни, который исповедовался кровью. О скриптории, где я писал при свече, среди пергаментов и чернил. О подвале, где мы любили. О крипте, где лежали братья. О Флоренции, которая была — домом, и стала — могилой, и стала — может быть.

— Я вернусь, — сказал я. — С Кларой. Когда чума уйдёт окончательно. Когда город будет готов. Но хронику — закончу здесь. В этой деревне. За этим столом. На этом пергаменте. Потому что хроника началась здесь, в слове, и здесь должна закончиться. В слове.

— А потом? — спросил Паоло. Десять лет. Глаза живые, тёмные. Глаза, которые видели ад и не ослепли.

— Потом — буду писать. Новую хронику. О новом мире. О том, что будет после чумы. О вас. О всех. О том, как мы выжили. Как любили. Как строили. Как жили.

— Обо мне? — спросил Паоло.

— О тебе. О Франческо. О Беатриче. О Бенедетто. О Никколо. Об Анджело. О Виолетте. Об Изабелле. О Гвидо. О Кларе. О брате Франческо. О Лукреции. О Джулии. О кукле по имени Лючия. О козе. О курах. О заборе, кривом, дырявом, но стоящем. О всех.

— И о себе? — спросила Клара.

— И о себе. О монахе, который перестал молиться и начал писать. О писаре, который перестал писать святых и начал писать людей. О мужчине, который перестал бояться и начал любить. О человеке, который был — ничем, и стал — всем. Потому что рядом были — вы.

Тишина. Длинная. Глубокая. Как колодец, на дне которого — вода. Чистая, тёмная, живая. И в этой тишине — не пустота. Наполненность. Полная, тяжёлая, как спелый плод, которая готова упасть, но держится, потому что ещё не время.

— Я останусь, — сказал Бенедетто. — Здесь. С Анджело. С Никколо. Будем ферму строить. Землю пахать. Виноградник — привести в порядок. Куры, козы, огород. Жизнь. — Он усмехнулся. — Торговец сукном становится крестьянином. Мир перевернулся.

— Я останусь, — сказал Никколо. — Земля — моя. Я — крестьянин. Всегда был. Всегда буду. Здесь — земля. Здесь — я.

— Я останусь, — сказал Анджело. Тихо. Второе предложение за весь день. Может быть, третье за всю неделю. Но — сказал. И все услышали. И Виолетта услышала. И её рука, та, которую он касался, сжалась. Крепко. Как якорь.

— Я останусь, — сказала Джулия. — С Франческо. Здесь — дом. Здесь — Виолетта. Здесь — жизнь.

— Я останусь, — сказала старая Беатриче. — Здесь — моя могила будет. Не во Флоренции. Здесь. Под оливами. — Она улыбнулась. Тихо, как утро. — Мне семьдесят. Мне всё равно где. Но здесь — тихо. И вы — рядом.

— Я пойду с тобой, — сказал брат Франческо. Кларе. Не мне. Кларе. Потому что Клара — решала. Клара — вела. Клара — была — Медичи. — Я — монах. Был. Сейчас — не знаю. Но я хочу — видеть. Город. Людей. Церковь. Может быть — служить. Не так, как раньше. По-другому. Может быть — читать твою хронику с амвона[1]. Как проповедь. Не о Боге. О людях.

— Ересь, — сказал Гвидо. Не злобно. Факт.

— Может быть, — ответил брат Франческо. — Но ересь, которая — живая. А ортодоксия — мертва. Я выбираю живое.

Лукреция стояла. Молчала. Все говорили, решали, выбирали. Она — молчала. Рука на животе, которого ещё не было, но который уже был. Никколо стоял рядом. Не касался. Но — рядом. И в его глазах, крестьянских, тёмных, с тем знанием, которое бывает у людей, привыкших к земле, было то, чего я не видел раньше: ответственность. Не за себя. За другое. За маленькое, которое росло, и которому нужна была земля, и дом, и отец.

— Я останусь, — сказала Лукреция. Тихо. — С Никколо. Здесь. — Никколо посмотрел на неё. Она — на него. Между ними — искра, которая стала огнём, которая стала жизнью, которая стала словом «останусь». — Здесь — тихо. Здесь — земля. Здесь — ребёнок будет расти. Не во Флоренции. Не в городе мёртвых. Здесь. В деревне, где куры кудахчут и коза даёт молоко. Здесь.

Решено. Гвидо, Изабелла, Виолетта, Анджело, Бенедетто, Никколо, Лукреция, Джулия, Франческо-маленький, Беатриче, Паоло — остаются. Одиннадцать. Клара, брат Франческо, я — уходим. Трое. Три человека, которые вернутся в город мёртвых, чтобы сделать его городом живых.

Последний вечер.

Все. Пятнадцать. У огня. В первом доме. Еда: каша с маслом, хлеб, сыр, груши, мёд, вино — молодое, кислое, из винограда, который Виолетта давила ногами. Ели. Молчали. Не потому что нечего было сказать. Потому что всё было сказано. Слова кончились. Остались — жесты. Взгляды. Прикосновения.

Паоло сидел рядом со мной. Молча. С деревяшкой в руке, которую вырезал. Протянул. Мне. Подарок. Маленькая фигурка. Человечек. С руками, с ногами, с головой. Грубый, кривой, но — человечек.

— Это ты, — сказал Паоло. — Писарь. С пером.

Я смотрел на фигурку. На человечка, которого вырезал десятилетний мальчик, который видел ад и выжил. И горло сжалось, и глаза были мокрыми, и я не мог говорить, и я держал фигурку, и фигурка была тёплой, от его рук, от его жизни, и я думал: вот оно. Вот что остаётся. Не пергамент. Не чернила. Не слова. Вот это. Деревяшка. Человечек. От рук ребёнка, который — жив.

— Спасибо, — сказал я. Голос хриплый. — Спасибо, Паоло.

Он кивнул. Молча. Как взрослый. Как человек, который знает, что подарил не деревяшку, а — себя. Частичку себя, вырезанную ножом, в вечность.

Франческо-маленький подполз ко мне. На колени. Смотрел. Глаза большие, тёмные, как у Джулии. Протянул руку. Коснулся моего лица. Маленькие, тёплые пальцы. И — улыбнулся. Беззубой улыбкой, в которой блестел один зуб, белый, острый, как жемчужина. Жизнь.

— Ма, — сказал он. Не мне. Джулии. Мать. Жизнь.

Джулия подошла. Взяла его. Посмотрела на меня.

— Ты вернёшься? — спросила она. Не «когда». Не «зачем». «Вернёшься?» Вопрос, который содержал всё: и страх, и надежду, и мольбу, и — веру. Веру в человека, который писал хронику и держал её ребёнка на руках.

— Вернусь, — ответил я. И не солгал. Потому что «вернусь» — не обещание. «Вернусь» — клятва. А клятвы, которые даёшь детям, — единственные клятвы, которые нельзя нарушить.

Беатриче сидела у огня. Спокойная. Прямая. Глаза выцветшие, голубые, видящие. Она не говорила. Не прощалась. Просто — была. Как холм. Как небо. Как тишина, которая остаётся, когда всё остальное уходит.

Виолетта подошла последней. Молча. Протянула мне свёрток. Плотный, тяжёлый. Я развернул. Хлеб. Целый каравай. Свежий, горячий, с корочкой, которая хрустела под пальцами. И рядом — сыр. Её сыр, из козьего молока, белый, мягкий, с запахом травы и живота.

— Дорога длинная, — сказала она. — Голоду помирать не дам. Не при тебе.

— Виолетта...

— Не надо. — Голос ровный, южный. Не слёзы. Не прощание. Дело. — Иди. Пиши. Возвращайся. А я — здесь. С козой. С курами. С Анджело. — Пауза. — С жизнью.

Анджело стоял за её спиной. Молчал. Но — стоял. Не в углу. Не один. За спиной Виолетты. Как стена. Как тень. Как мужчина, который нашёл, за кого держаться, и держится, и не отпустит.

Я посмотрел на всех. На пятнадцать лиц, освещённых огнём. На Гвидо, с топором, с лицом из камня, и с трещиной, через которую шёл свет. На Изабеллу, с руками, сильными от мельницы, и с глазами, в которых была полнота. На Бенедетто, торговца, который стал крестьянином, и не жалел. На Никколо, с землёй под ногтями и с жизнью в руках. На Лукрецию, с рукой на животе, которого ещё не было. На Паоло, с деревяшкой, которую он мне отдал. На Франческо-маленького, с зубом, как жемчужиной. На Джулию, с ребёнком на руках. На Беатриче, которая была, как холм. На брата Франческо, который молился и читал, и стена его рушилась, и за ней — свет. На Анджело, который молчал и стоял. На Виолетту, которая держала всех, и которую держали. На Клару, с куклой по имени Лючия в руках, и со сталью в глазах, и с огнём на дне.

— Я запишу, — сказал я. — Всех. Каждого. Чтобы вы — были. В словах. В чернилах. На пергаменте. Чтобы кто-то, когда-нибудь, прочитал и знал: вы были. Здесь. В этом аду. Вы были. И вы — жили.

Тишина. Огонь трещал. Тени плясали. И в тишине — не пустота. Наполненность. Тяжёлая, тёплая, как хлеб, как ребёнок, как жизнь.

— Иди, — сказала Клара. — Завтра. Сейчас — пиши.

Я сел. Писал. Последняя глава в этой деревне. При свече, в углу, с пергаментом на коленях, с пером в руке, с чернилами, которые пахли железом и желчью. Писал.

О Лукреции, которая решила оставить. О новости с юга: мор кончился. О решении: трое уходят, одиннадцать остаются. О Паоло, который вырезал человечка и сказал «это ты». О Франческо-маленьком, который коснулся моего лица и улыбнулся, с зубом, как жемчужиной. О Виолетте, которая дала хлеб и сыр и сказала «иди, пиши, возвращайся». Об Анджело, который стоял за её спиной, как стена. О Беатриче, которая была, как холм. О всех. О каждом. О жизни.

Записывай, Лука. О последнем вечере. О хлебе, который Виолетта дала. О человечке, которого Паоло вырезал. О зубе, который блестел. О руке на животе, которого ещё нет. О топоре, который спит у двери. О кукле, которая зовётся Лючией. О монахе, который читает хронику и рушится. О старухе, которая улыбается. О мальчике, который видел ад и вырезает людей из дерева. О всех. О каждом. О жизни, которая — была. Здесь. В этой деревне. За кривым забором. Под мёртвым небом. В чумном мире. Жизнь.

Завтра — дорога. Флоренция. Город мёртвых, который стал — может быть — городом живых. Трое. Клара. Брат Франческо. Я. С пергаментом. С чернилами. С хлебом и сыром. С человечком из дерева в кармане рясы. С хроникой, которая не кончается, потому что жизнь не кончается, пока есть рука, которая пишет, и глаз, который видит, и сердце, которое бьётся.

Чума отступала. Осень углублялась. Мор кончился. Может быть. Жизнь продолжалась. Точно.

Пишу.

[1] Амвон — возвышение в христианском храме, с которого произносится проповедь. В католических церквах амвон обычно располагался справа от алтаря. Чтение светского текста с амвона было бы беспрецедентным нарушением литургической традиции, что подчёркивает радикальность намерения брата Франческо.

Продолжение следует.


194   23  Рейтинг +10 [1] Следующая часть

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ:

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter