Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 96303

стрелкаА в попку лучше 14225

стрелкаВ первый раз 6573

стрелкаВаши рассказы 6566

стрелкаВосемнадцать лет 5331

стрелкаГетеросексуалы 10706

стрелкаГруппа 16404

стрелкаДрама 4126

стрелкаЖена-шлюшка 4894

стрелкаЖеномужчины 2592

стрелкаЗрелый возраст 3482

стрелкаИзмена 15773

стрелкаИнцест 14829

стрелкаКлассика 620

стрелкаКуннилингус 4534

стрелкаМастурбация 3182

стрелкаМинет 16163

стрелкаНаблюдатели 10269

стрелкаНе порно 4025

стрелкаОстальное 1385

стрелкаПеревод 10514

стрелкаПереодевание 1665

стрелкаПикап истории 1163

стрелкаПо принуждению 12679

стрелкаПодчинение 9398

стрелкаПоэзия 1672

стрелкаРассказы с фото 3752

стрелкаРомантика 6695

стрелкаСвингеры 2643

стрелкаСекс туризм 871

стрелкаСексwife & Cuckold 4041

стрелкаСлужебный роман 2762

стрелкаСлучай 11698

стрелкаСтранности 3440

стрелкаСтуденты 4399

стрелкаФантазии 4073

стрелкаФантастика 4276

стрелкаФемдом 2160

стрелкаФетиш 4011

стрелкаФотопост 886

стрелкаЭкзекуция 3846

стрелкаЭксклюзив 496

стрелкаЭротика 2650

стрелкаЭротическая сказка 2981

стрелкаЮмористические 1798

Секс во время чумы (глава 6)
Категории: Ваши рассказы, Наблюдатели, Группа, Минет
Автор: Nighthunter
Дата: 27 июля 2026
  • Шрифт:

ГЛАВА VI

Anno Domini 1348, седьмой день от начала хроники.

Чума играет с нами, как кошка с мышью. Лючия не умерла ночью. Не умерла и утром. К полудню бред отпустил — и она очнулась, мокрая, слабая, но живая. Кровь из горла прекратилась. Жар спал — не ушёл, но спал, отступил на шаг, как волк, который кружит вокруг костра. Она дышала. Смотрела на меня. Пила воду.

— Я ещё здесь, — сказала она.

— Ещё здесь, — подтвердил я.

— Тогда помоги мне подняться. Хочу увидеть небо.

Я поднял её. Она была лёгкой — легче, чем Джованни, когда я нёс его в крипту. Тело её высохло, иссохло, как трава в августе. Но ноги держали — шатко, нетвёрдо, но держали. Я обнял её за талию, и мы поднялись наверх. Во двор. Она подняла лицо к небу и закрыла глаза. Солнце было бледным, больным, но оно было. Она стояла, и свет трогал её щёки, её губы, её бубон — лопнувший, покрытый коркой, уродливый, как кратер на луне.

— Тепло, — прошептала она. — Я думала, что уже никогда не почувствую тепло.

Мы стояли так — минуту, пять, десять. Потом она зашаталась, и я отнёс её обратно в подвал. Уложил. Она уснула — не бредом, а настоящим сном, тихим, ровным. Я сел писать.

Ближе к вечеру в ворота монастыря постучали.

Не стучали — забарабанили. Кулаком, ногой, всем телом. Я поднялся, взял посох — не для ходьбы, а для защиты. В эти дни за воротами мог быть кто угодно: грабители, мародёры, обезумевшие от горя горожане.

Открыл. На пороге стояли двое. Мужчина и женщина. Мужчина — лет тридцати, может, меньше, в изодранном камзоле, с опухшим лицом и нарывом на руке, перевязанном грязной тряпкой. Женщина — молодая, может, двадцати, тёмноволосая, с грязным лицом и глазами, в которых стоял тот самый лихорадочный блеск, который я уже научился читать, как книгу. Не чумной блеск — нет. Блеск голода и страха. Она была здорова. Или казалась здоровой.

— Впусти, — сказал мужчина. Голос хриплый, сорванный. — Ради Бога, впусти. Мы три дня без еды.

Я посмотрел на нарыв на его руке.

— Чума? — спросил я.

— Нет. Порез. Гнилой. — Он показал. И правда — не бубон. Порез, воспалённый, с гноем, но не чумной. Я видел достаточно бубонов, чтобы отличить.

— Кто вы?

— Гвидо, сапожник с Ольтрарно[1]. Это — Изабелла. Жена.

— Жена?

— Была. — Он усмехнулся, криво, горько. — Теперь — просто баба, с которой я бегу. Муж её был из семьи Кальфуччи. Он умер. Её бы сожгли в доме вместе с телом, но я вытащил. Через окно.

Изабелла молчала. Смотрела на меня — оценивающе, как смотрят на дверь, за которой может быть спасение или ловушка. Лицо её, под грязью, было красивым — острые скулы, тёмные брови, губы полные, нижняя — чуть пухлая, с трещинкой посередине. Тело — под просторным платьем — угадывалось: высокая, с грудью, которая даже в голоде сохраняла округлость.

— Заходите, — сказал я.

Я провёл их в трапезную. Дал хлеб, вино, солёную рыбу. Они ели — жадно, по-звериному, не разжёвывая, запивая вином, обжигаясь, давясь. Гвидо кашлял — сухо, от крошек, не от чумы. Изабелла ела аккуратнее, но тоже быстро, и я заметил, как она смотрит на рыбью кость — рассматривает, вертит, как будто хочет что-то сказать, но молчит.

Когда они наелись, Гвидо откинулся на спинку скамьи.

— Сколько вас? — спросил он.

— Двое. Я и брат Михаэль. И одна женщина внизу. Больная.

— Чума?

— Да.

Он побледнел. Изабелла — нет. Она смотрела на меня, и в глазах её было что-то, чего я не мог прочитать. Не страх. Не любопытство. Что-то другое.

— Мы уйдём утром, — сказал Гвидо. — Если пустишь на ночь.

— Пущу. Но не здесь. В подвале, где я держу... где хранятся припасы. Там тепло.

Я не хотел вести их к Лючии. Но другого места не было — кельи братьев были загрязнены, скрипторий — мой, покои приора — с трупом. Подвал был единственным выходом.

Мы спустились. Лючия проснулась — сидела на соломе, завернувшись в плащ. Глаза её скользнули по Изабелле — от головы до ног, — и в них мелькнуло что-то. Не ревность. Не злость. Узнавание. Женщина смотрела на женщину — и видела то, что мужчина не видел: усталость, голод, страх, и под всем этим — то же, что горело в ней самой. Плоть. Жажда жизни.

— Это Лючия, — сказал я. — Лючия, это Гвидо и Изабелла. Они переночуют здесь.

Лючия кивнула. Не сказала ни слова. Только смотрела.

Гвидо устроился в углу, натянул на голову капюшон и захрапел — мгновенно, как солдат. Изабелла села у стены, обхватив колени. Я собирался подняться наверх, но Лючия поймала меня за рукав.

— Останься, — прошептала она. — Рядом.

Я сел. Лючия прижалась ко мне — плечом, бедром. Жар её тела был всё ещё высоким, но не таким страшным, как вчера. Она дышала ровно. Бубоны — лопнувшие, покрытые коркой — не кровоточили. Ремиссия? Чудо? Или просто отсрочка — передышка, которую чума даёт, чтобы потом ударить сильнее?

— Она красивая, — сказала Лючия тихо, глядя на Изабеллу.

— Кто?

— Не притворяйся. Та женщина. Изабелла. Ты смотрел на неё. Я видела.

— Я не...

— Ты смотрел. — В голосе её была усмешка. — Ничего страшного, монах. Ты мужчина. Она — женщина. В чумном городе. Все смотрят. Все хотят. Все цепляются за живое, как за край пропасти.

Я промолчал. Потому что она была права.

— Поговори с ней, — сказала Лючия.

— Что?

— Поговори с ней. Она не спит. Я вижу. Ей страшно. Одиноко. Поговори. И... — Она замолчала. Потом — тихо, едва слышно: — И не только поговори. Если захочешь. Если она захочет. Я не буду ревновать. Я умираю, Лука. Какие могут быть ревность?

— Лючия...

— Тсс. — Она положила палец мне на губы. Горячий, сухой. — Послушай меня. Я умираю. Ты — нет. Пока нет. И она — нет. Вы живые. Живые должны быть с живыми. Это — закон. Не Божий, не человеческий. Закон плоти. Закон крови.

Она оттолкнула меня — слабо, но оттолкнула. Я встал. Посмотрел на неё. Она лежала на соломе, бледная, горячая, с бубонами и корками, и в глазах её — спокойствие, которое я не мог понять. Не покорность. Не безразличие. Что-то другое. Может быть — свобода. Свобода умирающей, которая больше ничего не боится.

Я подошёл к Изабелле. Сел рядом. Она не шевельнулась, но я почувствовал, как напряглась — как животное, которое готовится бежать.

— Не спишь? — спросил я.

— Нет.

— Страшно?

— Нет. — Пауза. — Страшно было, когда горел дом. Когда Кальфуччи заперли меня внутри с телом Агостино. Когда Гвидо вытащил меня через окно, и я упала в канаву с мочой. Это было страшно. А сейчас — нет. Сейчас просто... пусто.

— Пусто?

— Как в церкви, когда вынули все свечи. Стены есть, алтарь есть, а света нет. И Бога нет. Только камень.

Я кивнул. Она говорила словами, которые я знал. Слова, которые я сам думал каждую ночь.

— Откуда ты? — спросил я.

— Сиена. Дочь ткача. Выдали за Агостино Кальфуччи в тринадцать. Он был старше на двадцать лет. Жёсткий. Бил. — Она говорила ровно, без интонации, как пересказывала список покупок. — В первую ночь — порвал меня. Кровь на простыне. Мать сказала, что это нормально. Нормально. — Она сплюнула. Слово «нормально» звучало у неё как ругательство.

— А Гвидо?

— Подмастерье Агостино. Пришёл чинить башмаки. Остался. — Она улыбнулась — впервые. Улыбка была кривой, горькой, как незрелый виноград. — Не из любви. Из отчаяния. Он тоже был одинок. Я тоже. Мы просто... нашли друг друга в темноте. Как крысы в сточной трубе.

Я смотрел на неё. На её губы — нижнюю, полную, с трещинкой. На её руки — грязные, с обломанными ногтями, но тонкие, с длинными пальцами. На её шею — где бился пульс, быстрый, живой.

Она поймала мой взгляд. Не отвела. Смотрела в ответ — прямо, как мужчина смотрит на женщину, когда хочет её и не скрывает.

— Ты смотрел на меня, — сказала она. Не обвинение. Констатация.

— Да.

— Почему?

— Потому что ты живая.

— И?

— И красивая.

Она фыркнула.

— Красивая? Я три дня не мылась. От меня воняет.

— От всех воняет. От меня тоже. В этом городе все воняют. Но красивая — это не про мыло. Красивая — это про то, как ты смотришь. Как говоришь. Как держишься.

— Как держусь? — Она подняла бровь. — Я сижу в подвале монастыря с незнакомым монахом, пока мой... Гвидо храпит в углу, а в трёх шагах умирает женщина. Как я держусь?

— Как королева.

Она рассмеялась. Тихо, коротко. Смех был сухим, но настоящим — не кашель, не хрип, а смех.

— Королева подвала, — сказала она. — Название для хроники.

— Я запишу.

— Пиши. — Пауза. Долгая. — А потом?

— Потом — что?

— Потом. Что ты сделаешь — после того, как запишешь?

Я не ответил. Но тело ответило за меня. Рука моя — сама, без спроса, без благословения — потянулась к её руке. Коснулась. Пальцы переплелись. Её ладонь была холодной, шершавой, но в холоде этом — жизнь, пульс, ток.

— Лука, — позвала Лючия из темноты. Голос тихий, но ясный. — Лука. Делай. Что хочешь. Я сказала.

Изабелла вздрогнула — услышала. Повернулась к Лючии. В темноте подвала две пары глаз встретились — умирающей и живой. Женщины смотрели друг на друга, и я стоял между ними, как точка между двумя предложениями, и не знал, в каком читать дальше.

— Она... твоя? — шепнула Изабелла.

— Нет, — ответила Лючия за меня. — Я ничья. Я — умирающая. А он — твой. Если хочешь. Если возьмёшь.

Изабелла смотрела на Лючию. Долго. Потом — повернулась ко мне. Взяла мою руку, которую я протянул ей, и положила себе на колено.

— Хочу, — сказала она.

Я поцеловал её. Не так, как целовал Лючию, — не отчаянно, не яростно. Медленно. Осторожно. Как пьют вино, которое боятся пролить. Губы её были мягкими, полными, и вкусными — не солёными, как у Лючии, а горьковатыми, с привкусом пыли и дорог. Она ответила — сначала неуверенно, потом глубже, и язык её коснулся моего, и я почувствовал, как она дрожит.

Мои руки легли на её плечи, скользнули вниз, по рукавам платья, нашли шнуровку на спине. Развязали — медленно, путаясь в узлах. Она помогла — потянула платье через голову, и под ним — рубаха, тонкая, мокрая от пота. Я стянул и её.

Тело. Живое. Не лихорадочное, не бубонное, не гниющее — живое. Грудь — полная, тяжёлая, с крупными сосками цвета тёмного вина. Талия — мягкая, с складкой на животе, которая говорила, что она ела, когда ел мир, до чумы. Бёдра — круглые, сильные, с родинкой на левом, как мушка на белой коже[2].

Я наклонился и взял сосок в рот. Она вздохнула — коротко, резко, как от боли. Рука легла мне на затылок, прижимая. Я сосал — жадно, голодно, как ребёнок, как умирающий, как человек, который не ел три дня, хотя ел — но не это, не это. Мой язык кружил по соску, тёр, щекотал, и она стонала — тихо, в затылок мне, и пальцы её сжимались в моих волосах.

— Подожди, — прошептала она. Отстранила меня. Опустилась на колени.

На коленях. Передо мной. В полумраке подвала, на гниющей соломе, рядом со спящим «мужем» и умирающей женщиной. Она расстегнула мне рясу — снизу, ловкими пальцами ткачихи, которые знали, как работать с нитями. Достала мой стояк — твёрдый, пульсирующий, горячий.

— О, — сказала она. Просто — «о». И взяла его в рот.

Тепло. Влажность. Её язык — широкий, мягкий — лёг на уздечку, как лента на пергамент. Она обхватила ствол рукой — не сжала, нет, а держала, как держат кисть, — и начала двигать головой. Медленно. Вниз — до основания, до волос, до кожи лобка. Вверх — до головки, обводя её языком по кругу, медленно, влажно, с хлюпаньем, которое в тишине подвала звучало как музыка.

Я запрокинул голову. Сжал зубы. Не закричать. Не застонать — Гвидо спал в трёх шагах, и Лючия лежала в пяти, и я не знал, спит она или нет, и мне было плевать. Изабелла сосала — ритмично, глубоко, с причмокиванием, и рука её двигалась вдоль ствола в такт рту, и я чувствовал, как поднимается, как кипит, как семя собирается где-то глубоко, в ядре, в корне, и подступает, подступает...

— Стой, — прохрипел я. Отстранил её. — Не так. Не сейчас.

Она подняла голову. Глаза блестели. Губы — мокрые, разбухшие. Красные, как рана.

— Почему? — спросила она.

— Потому что я хочу быть в тебе. Не в твоём рту. В тебе.

Она кивнула. Легла на спину — на солому, рядом с местом, где мы с Лючией... Нет. Не думай о том. Не сейчас.

Она раздвинула ноги. Я лёг между ними. Вошёл — медленно, по миллиметру, чувствуя, как раскрывается она, как принимает, как обнимает, мокрая, тесная, живая. Она выдохнула мне в ухо — длинно, дрожаще, и ноги её обвили мои бёдра, крепко, как плющ на стволе.

Я двигался. Медленно, потом быстрее. Её бёдра двигались навстречу — в такт, в ритм, как два маятника, которые синхронизировались. Грудь её качалась подо мной, тяжёлая, и я наклонился и взял сосок в рот снова, и она застонала — громче, чем хотела, и мы оба замерли, прислушиваясь. Гвидо храпел. Лючия молчала.

— Не могу тихо, — прошептала Изабелла. — Прости. Не могу.

— Не надо тихо.

Я ускорился. Толкался глубоко, жёстко, и она принимала, поднимала бёдра, встречала, и ногти её впивались в мою спину — в те самые шрамы от Лючиных ногтей, царапая поверх, свежее по старому. Я кусал её шею, её ключицу, её плечо. Она пахла иначе, чем Лючия, — не яблоками и не дымом, а хлебом и мышцами, землёй и женщиной, и этот запах кружил голову, как вино.

И тут — голос.

— Не останавливайтесь.

Лючия. Не спала. Лежала на боку, смотрела на нас. Глаза — тёмные, блестящие, с тем огнём, который не чума зажгла, а что-то другое, что-то старое, что было в ней до чумы, до монастыря, до меня.

— Не останавливайтесь, — повторила она. — Я хочу видеть.

Изабелла вздрогнула. Остановилась. Повернула голову к Лючии. Женщины смотрели друг на друга — через меня, через моё тело, которое было внутри Изабеллы, через воздух, который был тяжёлым от пота и секса.

— Лючия... — начала Изабелла.

— Тсс. — Лючия приподнялась на локте. Лицо её было бледным, измученным, но в глазах — жизнь. Яркая, жадная. — Я умираю. Но я хочу видеть, как живут. Не отворачивайтесь. Не из-за меня. Пожалуйста.

Изабелла посмотрела на меня. Я — на неё. И мы поняли друг друга без слов. Она повернулась ко мне, обняла за шею, и я вошёл в неё снова — глубже, чем раньше, и она ахнула, и мы начали двигаться, и Лючия смотрела.

Это было странно. Это было больше, чем странно. Это было — за гранью всего, чему меня учили, за гранью греха, за гранью человеческого. Трое в подвале: умирающая, монах и беглянка. И между ними — не стыд, не ужас, а что-то, чему нет названия. Может быть — святость. Если святость может пахнуть потом и семенем.

Лючия подошла ближе. Ползком, на четвереньках, слабая, шатаясь. Изабелла протянула руку — и Лючия взяла её. Их пальцы переплелись. Лючия наклонилась и поцеловала Изабеллу в губы — мягко, нежно, как сестра целует сестру, и в то же время — не как сестра. Изабелла замерла, потом — ответила. Их губы встретились, и языки — тоже, и я видел это, чувствовал, как Изабелла содрогается подо мной, как её мышцы сжимаются вокруг меня сильнее, и я понимал, что она целует женщину впервые, и что эта женщина умирает, и что от этого — от этого противоречия, от этой невозможности — возбуждение становится невыносимым.

— Лука, — прошептала Лючия, оторвавшись от губ Изабеллы. — Возьми нас обеих.

Я не понял. Потом — понял.

Лючия легла рядом с Изабеллой. На спину. Рубаха её была задрана, и я видел её тело — худое, с бубонами, с пятнами, но — тело, женское тело, с грудью и с ложбинкой между бёдрами, и в этой ложбинке — мокро. Не от лихорадки. От чего-то другого.

— Я не смогу... — начала она.

— Сможешь, — сказала Изабелла. Повернулась к ней. Наклонилась. Поцеловала её бубон на скуле — тот самый, лопнувший, с коркой. Потом — шею. Потом — грудь. Маленькую, острую, с тёмным соском. Лючия застонала — тихо, не от боли, и её рука легла Изабелле на затылок, и пальцы сжались.

Я смотрел. Две женщины — одна живая, полная, тёплая; другая — умирающая, исхудавшая, горячая. Изабелла целовала Лючино тело — каждый бубон, каждое пятно, каждый шрам. Целовала смерть, и смерть отступала — не навсегда, нет, но на минуту, на две, на вечность в вечности подвала.

Потом Изабелла легла на Лючию — сверху, и их тела соприкоснулись: груди к грудям, животы к животам, и они двигались — медленно, терлись друг о друга, и я видел, как Изабеллина рука скользнула между ними, вниз, и Лючия выгнулась, и застонала, и ногти её впились Изабелле в спину.

Я не мог больше ждать. Я встал на колени позади Изабеллы. Она была на четвереньках — над Лючией, между её ног, и её бёдра были подняты, и между ними — мокро, открыто, приглашающе. Я вошёл в неё сзади — одним толчком, до конца. Она вскрикнула — и Лючия закрыла ей рот ладонью, и они засмеялись — обе, хриплый смех и звонкий, сплетённые, как их тела.

Я двигался. Смотрел вниз — на Изабеллин зад, на её поясницу, на Лючино лицо под ней. Лючия смотрела на меня — снизу, из-под Изабеллы, — и в её глазах было то, чего я не видел раньше. Не нежность. Не отчаяние. Радость. Чистая, голая, звериная радость.

— Да, — шептала она. — Да. Так. Возьми её. Возьми нас обеих. Мы — одно. Живое. Одно.

Изабелла двигалась навстречу мне — бёдрами, ритмично, и одновременно целовала Лючию, и Лючия отвечала, и их руки были друг на друге, и я не знал, где чьи пальцы, где чьи губы, где чьи стоны. Всё слилось — в один звук, один запах, одно движение. Трое. Одна плоть. Один крик против тишины Господа.

Изабелла кончила первой — сильно, содрогаясь всем телом, и мышцы её сжались вокруг меня так, что я не мог двигаться. Лючия — следом, тихо, только глаза закатились и дыхание остановилось на секунду. Я — последним, излившись в Изабеллу глубоко, с рычанием, с проклятием, с благодарностью, и упал на них обеих, и мы лежали — втроём, мокрые, тяжёлые, дышащие.

Гвидо храпел.

Чума молчала. Или ждала. Или — может быть — на минуту отступила, поражённая тем, что увидела. Даже смерть не знает, что делать с теми, кто любит, когда любить нельзя.

Потом — тишина. Долгая. Только дыхание. Трое дыханий, разных: моё — тяжёлое, Изабеллино — ровное, Лючино — хриплое, с присвистом.

— Спасибо, — сказала Лючия. Тихо. Просто. — За это. За то, что позволили мне... быть.

— Ты будешь, — ответила Изабелла. — Будешь. Ты — не сдашься.

Лючия улыбнулась. Закрыла глаза.

Я поднялся. Взял перо. Сел писать.

Рука дрожала. Чернила плакали на пергаменте.

Трое. Одна плоть. Один крик против тишины Господа. Записывай, монах. Записывай всё — бубоны и соски, гной и семя, смерть и жизнь. Это — хроника. Не житие. Не проповедь. Хроника того, как люди любят, когда любить — значит умирать. И жить — значит грешить. И грешить — значит молиться.

Чума подступала. Но в эту ночь — отступила.

[1] Ольтрарно — район Флоренции на левом берегу реки Арно, заселённый ремесленниками — сапожниками, кожевенниками, ткачами. В средние века считался «простонародным» по сравнению с аристократическим правым берегом.

[2] Мушка (mouche) — искусственная родинка, которую женщины наклеивали на лицо или тело как украшение. Появилась в итальянской моде позже описываемых событий, но природные родинки в аналогичных местах всегда считались эротически привлекательными.

Продолжение следует.


149   22  

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ:

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter