Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 96876

стрелкаА в попку лучше 14276

стрелкаВ первый раз 6611

стрелкаВаши рассказы 6653

стрелкаВосемнадцать лет 5400

стрелкаГетеросексуалы 10789

стрелкаГруппа 16522

стрелкаДрама 4187

стрелкаЖена-шлюшка 4983

стрелкаЖеномужчины 2608

стрелкаЗрелый возраст 3544

стрелкаИзмена 15892

стрелкаИнцест 14912

стрелкаКлассика 631

стрелкаКуннилингус 4575

стрелкаМастурбация 3222

стрелкаМинет 16232

стрелкаНаблюдатели 10360

стрелкаНе порно 4063

стрелкаОстальное 1411

стрелкаПеревод 10555

стрелкаПереодевание 1675

стрелкаПикап истории 1169

стрелкаПо принуждению 12730

стрелкаПодчинение 9477

стрелкаПоэзия 1681

стрелкаРассказы с фото 3777

стрелкаРомантика 6737

стрелкаСвингеры 2646

стрелкаСекс туризм 877

стрелкаСексwife & Cuckold 4114

стрелкаСлужебный роман 2790

стрелкаСлучай 11766

стрелкаСтранности 3462

стрелкаСтуденты 4430

стрелкаФантазии 4090

стрелкаФантастика 4315

стрелкаФемдом 2187

стрелкаФетиш 4037

стрелкаФотопост 886

стрелкаЭкзекуция 3861

стрелкаЭксклюзив 499

стрелкаЭротика 2688

стрелкаЭротическая сказка 2994

стрелкаЮмористические 1807

Секс во время чумы (глава 20)
Категории: Ваши рассказы, Минет, А в попку лучше, Драма
Автор: Nighthunter
Дата: 12 августа 2026
  • Шрифт:

ГЛАВА XX

Anno Domini 1348, двадцать седьмой день от начала хроники.

Вышли на рассвете.

Деревня спала. Только Гвидо стоял у забора, как скала, с топором, с лицом, высеченным из камня. Он кивнул. Я кивнул. Клара поцеловала его в щёку. Быстро, сухо, как сестра целует брата. Он не ответил. Но не отстранился. И в этом было его благословение, его «возвращайтесь», его «я буду ждать».

Виолетта вышла. Молча. Протянула мне свёрток: лепёшки, сыр, фляга с вином. Потом протянула Кларе плащ, плотный, шерстяной, который нашла в сундуке. Клара накинула. Виолетта посмотрела на нас, и в тёмно-медовых глазах её было то, чего я не видел раньше: беспокойство. Не страх. Беспокойство. Тихое, глубокое, как вода подо льдом.

— Три дня, — сказала она.

— Три дня, — ответила Клара.

— Если четыре — я приду.

— Не придёшь. Ты нужна здесь.

— Приду. — Голос тихий, ровный, стальной. Не Кларина сталь. Другая. Южная. Горячая. — С ножом. И найду.

Клара улыбнулась. Виолетта не улыбнулась. Они стояли, две женщины, и между ними была та связь, которая рождается не в постели, не в разговоре, а в общем деле, в общем страхе, в общей боли. Связь, которая сильнее крови.

Мы ушли. По тропе, через поле, мимо виноградника, на юг. Солнце встало, красное, как рана, и роса блестела на траве, как бисер, и мир был чистым, мокрым, новым, как будто дождь смыл не только грязь, но и чуму, и смерть, и молчание Господа.

Шли быстро. Клара — впереди, уверенно, как кошка, которая знает дорогу. Я — за ней, с посохом, с мешком, с пергаментом, который лежал сверху, как талисман. Дорога была грунтовой, узкой, между полями, и на полях — ничего. Ни людей, ни скота, ни труда. Только трава, высокая, дикая, которая росла там, где должны были расти пшеница и ячмень, и росла так, как будто ей никто не мешал, потому что ей никто не мешал. Крестьяне мертвы. Поля свободны. Трава праздновала.

— К Сиене — два дня пешком, — сказала Клара, не оборачиваясь. — Если идти без остановок. К вечеру будем в Поджибонси[1]. Переночуем. Утром — в Сиену. Рынок. Купим. Назад.

— Поджибонси — город.

— Был город. Сейчас — не знаю. Может, жив. Может, нет. Увидим.

— Если мёртв?

— Тогда ночуем в поле. Под открытым небом. — Она обернулась. Улыбнулась. Тонко, как трещина на льду. — Ты монах, Лука. Привык спать на камнях.

— Бывший монах.

— Бывшие монахи спят ещё хуже. Потому что помнят, каково было на камнях, и знают, что может быть лучше.

Я усмехнулся. Она — нет. Она шла, и бёдра её качались под платьем, мерно, тяжело, как маятник, и коса лежала на спине, чёрная, как змея, и я смотрел, и возбуждение поднималось, тихое, как прилив, как лихорадка, как жизнь.

Через час вышли на дорогу. Настоящую, мощёную, римскую, которая шла от Флоренции к Сиене, прямая, как стрела, между холмами, покрытыми оливами и кипарисами. Дорога была пуста. Никаких телег, никаких путников, никаких торговцев. Только камни, трава между ними, и тишина, которая была оглушительной, как бой колокола в пустой церкви.

— Обычно, — сказала Клара, — эта дорога была полна. Телеги, лошади, люди. Торговцы, паломники, солдаты. От Флоренции до Сиены — два дня, и каждый день — сотни людей. — Она помолчала. — Сейчас — никого. Как будто вымерли. Все. До единого.

— Может, не все.

— Может. — Она не повернулась. — Но похоже.

Мы шли. Час, два, три. Солнце поднималось, жарило, и пот лился, и ряса промокла, и Кларин плащ снят, и платье прилипло к телу, и я видел её силуэт: плечи, талию, бёдра, и каждый изгиб был как слово, которое я хотел записать, но не мог, потому что пергамент был в мешке, а руки были заняты посохом.

На обочине — труп. Мужчина, пожилой, в одежде паломника[2], с ракушкой Святого Иакова[3] на шляпе. Лежал на спине, руки сложены на груди, как у мумии. Лицо — высохшее, как пергамент, с открытым ртом, с зубами, которые оскалились. Глаза — открыты, пусты, как окна покинутого дома. Он шёл в Сантьяго-де-Компостела[4], к святыне, за исцелением, за прощением, за чудом. И умер. На дороге. Один. Без чуда.

Клара остановилась. Посмотрела. Достала из мешка камень. Положила ему на глаза. Тихо, без слов. Жест, который не был молитвой, не был ритуалом, был просто жестом человека, который даёт мёртвому покой, потому что больше дать нечего.

— Идём, — сказала она.

К полудню остановились. У ручья, который бежал между олив, холодный, чистый, с водой, которая пахла камнем и тиной. Сели. В тени. Пили. Ели лепёшки, сыр, который был солёным, твёрдым, как дерево, но вкусным, как всё, что ешь после пяти часов ходьбы.

Клара сидела напротив. Платье задрано до колен, ноги в ручье, мокрые, белые, с пальцами, которые подрагивали от холода. Она была красивой. Не той красотой, которая в церквах и на фресках, холодной, отстранённой, как мрамор. Другой. Живой. Пот блестел на её ключицах, и рубаха прилипла к груди, и соски проступали, тёмные, как ягоды, и я смотрел, и голод, который я чувствовал, был не голодом живота.

— Ты смотришь, — сказала она. Не открывая глаз.

— Да.

— На что?

— На тебя. На ноги. На ручей. На то, как вода блестит на твоей коже.

— Ты монах.

— Бывший.

— Бывшие монахи смотрят ещё хуже. Потому что знают, что грех, и смотрят всё равно. — Она открыла глаза. Зелёные, тёмные, с огнём на дне. — Или не смотрят. Потому что боятся.

— Я не боюсь.

— Знаю. — Пауза. — Я тоже не боюсь. — Она вынула ноги из ручья. Положила на траву. Колени согнуты, платье задрано, и между бёдер — тень, тёплая, тёмная, как ночь между холмами. — Давно не было.

— Что?

— Тебя. Давно. С того раза, на траве, ночью. — Она помолчала. — Я думала, ты не хочешь.

— Хочу.

— Знаю. Вижу. — Она кивнула на мой пах, где ряса не могла скрыть того, что было очевидно. — Вопрос не в «хочешь». Вопрос в «сейчас».

— Сейчас?

— Сейчас. Здесь. На траве. У ручья. Под оливами. — Она встала. Подошла. Встала передо мной, и платье её касалось моих колен, и от неё пахло потом, и вином, и женщиной, и жизнью. — Потому что завтра, может, не будет. Послезавтра, может, не будет. А сейчас — есть. Ты. Я. Трава. Вода. — Она наклонилась. Её губы — у моего уха. Дыхание горячее, с запахом сыра и вина. — И я хочу тебя. Сейчас. Не потом. Не завтра. Сейчас.

Её губы нашли мои.

Не поцелуй. Нападение. Жадное, быстрое, как у голодного, который хватает хлеб. Её язык вошёл в мой рот, как вор в дом, и я ответил, и мои руки легли ей на бёдра, под платье, и кожа её была гладкой, тёплой, как нагретый камень, и мышцы под кожей напрягались, как струны.

Она толкнула меня. На спину, на траву, мокрую, прохладную. Села верхом. Платье задралось до талии, и под ним — ничего, и я видел её, всю: бёдра, белые, сильные, живот, плоский, с линией волосков, и ниже — тёмный треугольник, мокрый, блестящий, как мох после дождя. Она была готова. Давно. С того взгляда у ручья. Может, с утра. Может, с ночи, когда лежала рядом, и не просила, и не брала, но хотела.

— Не двигайся, — прошептала она. — Не двигайся. Я.

Её руки расстегнули мне рясу. Быстро, ловко, с тем мастерством, которое я знал. Ряса слетела, рубаха задралась. Она посмотрела на меня, сверху, и в зелёных глазах её был голод. Не нежность. Не любовь. Голод. Тот же, который я чувствовал. Животный, древний, как трава, как вода, как смерть, которая стояла за оливами.

Она отодвинулась. Вниз. По моему телу, губами, языком. Шея, грудь, живот, и ниже, и я чувствовал её дыхание на своей коже, горячее, влажное, и каждый поцелуй был как слово, и каждый язык — как запятая, и она писала на мне, телом, как я писал на пергаменте.

Потом она взяла меня в рот.

Не так, как Изабелла. Не так, как в скриптории, в ту ночь, когда Клара была голодной, жадной, неумелой. Сейчас — по-другому. Медленно. Глубоко. Она обхватила меня губами, мягко, влажно, как сливу, и втянула, и её щёки втянулись, и язык лёг на уздечку, как лента на пергамент, и она двигала головой, медленно, вверх-вниз, вверх-вниз, и каждый раз, когда она опускалась, я чувствовал горло, горячее, тесное, и каждый раз, когда поднималась, её язык делал круг, по головке, медленный, влажный, с хлюпаньем, которое в тишине олив было музыкой, лучше любой лютни.

Я лежал. На спине. На траве. Смотрел в небо, голубое, чистое, и чувствовал её рот, её язык, её руку, которая обхватывала основание, и двигала в такт, и её пальцы, тонкие, с мозолями, massировали, нежно, точно, как пальцы музыканта на струнах. Она сосала. Медленно, глубоко, с причмокиванием, и я запрокинул голову, и закрыл глаза, и мир сузился до этого: до её рта, до её языка, до её руки, до жара, который поднимался из живота, как тесто на дрожжах.

— Стой, — прохрипел я. — Стой. Не так. Не сейчас.

Она подняла голову. Губы мокрые, разбухшие, красные, как рана. Глаза зелёные, тёмные, с огнём.

— Почему?

— Потому что я хочу быть в тебе. Не в твоём рту. В тебе. Везде.

Она улыбнулась. Та же улыбка, тонкая, как трещина на льду. Встала. Сняла платье. Одним движением, как змея сбрасывает кожу. Тело, голое, в солнечном свете, под оливами, было как видение. Не мрамор. Не воск. Жизнь. Грудь маленькая, острая, с сосками цвета розовых лепестков, стоящими, как бутоны. Живот плоский, с линией волосков, которая вела вниз, как тропа. Бёдра узкие, с выступающими костями, и между ними — тёмный треугольник, мокрый, блестящий, раскрытый, как цветок после дождя.

Она села верхом. Опустилась. Медленно, по миллиметру, и я вошёл в неё, и она ахнула, и её голова откинулась, и шея выгнулась, и на ней пульс, быстрый, видный, как река на карте. Она была тесной. Мокрой. Горячей. И мышцы внутри сжались вокруг меня, обхватили, втянули, как рука, которая хватает, не отпускает.

Она двигалась. Медленно, тяжело, как жернова. Бёдра качались, вперёд-назад, вперёд-назад, и каждый толчок был ударом, и каждый удар — словом, и она писала на мне, телом, хронику, которая не нуждалась в пергаменте. Её грудь качалась, маленькая, острая, и соски стояли, как камешки, и я поднял руки, взял их, мял, щипал, и она стонала, тихо, коротко, как от боли, и ускоряла.

— Да, — стонала она. — Да, Лука, да, так, так...

Мои руки легли ей на бёдра. Сжали. Жёстко, как хватка, и я поднял её и опустил, и она ахнула, и я снова поднял и опустил, и мы двигались, вместе, в ритме, который был старше нас, старше олив, старше дороги, старше чумы. Ритм жизни. Ритм плоти. Ритм, который не знает Бога, не знает греха, не знает смерти.

— Повернись, — прохрипел я. — На четвереньки.

Она слезла. Повернулась. На четвереньки, на траве, и её зад был передо мной, круглый, белый, как луна, и между ягодицами — тень, тёмная, тайная, как пещера, в которую не входил никто. Я вошёл в неё. Сзади. Одним толчком, до конца. Она вскрикнула. Громко, в траву, в землю, и её пальцы впились в почву, и спина выгнулась, и я видел, как мышцы на её плечах напрягаются, как крылья, которые расправляются.

Я двигался. Жёстко, быстро, не думая о нежности, потому что нежность была для другого времени, а сейчас было только это: её тело, моё тело, трава, солнце, воздух. Мои руки на её бёдрах, на её талии, на её плечах, и я толкался, глубоко, сильно, и она принимала, и подмахивала, и стонала, и её стоны были ритмичными, как песня, как молитва, как литургия плоти.

Потом — медленнее. Я остановился. Она замерла. Моя рука скользнула по её спине, по позвоночнику, вниз, по ягодице, и дальше, между ними, и мой палец нашёл вход, тугой, горячий, запретный. Нажал. Осторожно.

— Да, — прошептала она. В траву, в землю. — Да. Давай. Хочу. Туда.

Я вышел. Медленно. Она застонала, от потери, от пустоты. Мой член, мокрый от неё, скользнул выше. Нашёл. Нажал. Осторожно, медленно, по миллиметру. Она была тесной. Теснее, чем везде. И горячей. И мышцы внутри сжались, сопротивляясь, и я нажимал, нежно, настойчиво, и она дышала, быстро, рвано, и её пальцы впивались в траву, в землю, и я чувствовал, как она расслабляется, по миллиметру, как цветок, который раскрывается навстречу солнцу.

— Больно? — спросил я.

— Нет. — Голос хриплый, низкий, из живота. — Не больно. Хорошо. Дальше. Медленно. Дальше.

Я вошёл. До конца. Она закричала. Не от боли. От полноты. От того, что её тело было заполнено, целиком, полностью, и каждый нерв горел, и каждое мышечное волокно дрожало, и она была — не Кларой, не Медичи, не женщиной с стальными глазами. Она была телом. Живым, горячим, дышащим, и это тело было всем, и мир был всем, и чума была ничем.

Я двигался. Медленно. Осторожно. Не так, как раньше, жёстко, быстро. По-другому. Тихо, глубоко, как прилив, как дыхание, как молитва. И она двигалась навстречу, медленно, и её стоны были тихими, низкими, грудными, как у кошки, которую гладят, и её тело дрожало, и мышцы сжимались, и я чувствовал её, всю, каждый миллиметр, каждый нерв.

— Лука, — стонала она. — Лука, я... я...

— Знаю.

— Нет. Не знаешь. Никто не знает. Это... — Она замолчала. Потому что слова кончились. Потому что то, что она чувствовала, не имело слов, как чума не имеет слов, как смерть не имеет слов, как жизнь не имеет слов. Только тело. Только плоть. Только движение.

Я ускорился. Чуть-чуть. Она ахнула. Моя рука обхватила её, спереди, между бёдер, и мой палец нашёл её, маленькую, твёрдую, набухшую, и стал тереть, в такт движениям, и она закричала, и её тело содрогнулось, и мышцы сжались так, что я не мог двигаться, и она кончала, долго, волнами, и каждый волна была криком, и каждый крик — словом, которого не было, и я кончил следом, изливаясь в неё, глубоко, с рычанием, с её именем на губах, и мы упали, на траву, мокрые, тяжёлые, дышащие.

Лежали. Молча. Долго. Может, минуту. Может, час. Солнце двигалось. Оливы шумели. Ручей бежал, холодный, чистый, равнодушный. Я лежал на спине, и Клара — рядом, на боку, и её голова была на моём плече, и её рука — на моей груди, и её дыхание выравнивалось, и я чувствовал её, всю: тепло, влагу, пульс, жизнь.

— Вот, — прошептала она. — Вот это. Вот что значит жить. Не дышать. Не есть. Не спать. Вот это.

— Да.

— Запиши.

— Запишу.

— Всё?

— Всё.

— Даже... туда?

— Даже туда. Особенно туда. Потому что это — не грех. Это — литургия. Ты сама говорила.

Она улыбнулась. Не тонко. Не как трещина. Широко, открыто, как ребёнок, который получил подарок. Впервые. Впервые я видел её улыбку, полную, настоящую. И она была красивее, чем всё, что я видел. Красивее Флоренции, красивее сиенских холмов, красивее неба после дождя.

— Идём, — сказала она. Встала. Оделась. Быстро, деловито, как солдат после привала. — Сиена ждёт.

Шли до вечера. Дорога вела на юг, между холмами, покрытыми оливами и виноградниками, и мир был зелёным, золотым, живым, и я не мог поверить, что где-то, за спиной, Флоренция гниёт, и трупы лежат на улицах, и крысы жрут мёртвых, и дым поднимается к небу. Здесь — не было. Здесь были оливы, и цикады, и ручьи, и небо, голубое, как глаз ребёнка. Может, чума не дошла. Может, горы остановили её. Может, Бог, который молчал во Флоренции, говорил здесь, через оливы и цикад.

В Поджибонси пришли к закату.

Город был жив. Не полностью, не так, как до чумы, но жив. На улицах — люди. Немного, но люди. Ворота — открыты, стража — двое, не в латах, в штатском, с дубинами. Запах — не чумной. Запах хлеба, навоза, дыма от очагов. Запах жизни.

— Стойте, — сказал стражник. — Откуда?

— Из Флоренции, — ответила Клара. Голос ровный, деловой. — Торговля. Сукно. Медичи.

— Медичи? — Стражник поднял бровь. — Флоренция... там мор?

— Был. Сейчас — меньше. Мы ушли рано. Здоровы.

Стражник посмотрел. На меня, на рясу, на посох. На Клару, на платье, на руки. На руки. Чистые. Без бубонов. Без пятен.

— Входите. Но в карантин[5] — не надо. Просто не подходите к больным. Если есть. — Он помолчал. — Есть. Немного. На восточной улице. Не ходите туда.

Мы вошли. В город. Живой. Люди на улицах, дети, собаки, лошадь, привязанная к столбу. Лавка, открытая, с хлебом, с сыром, с вином. Я смотрел и не верил. Как будто проснулся от кошмара и обнаружил, что мир — цел. Не цел. Но жив. Жив.

Клара нашла постоялый двор. Маленький, грязный, с соломой на полу и очагом, в котором горел огонь. Хозяин — старик, сморщенный, как печёное яблоко, с одним глазом и бородой, в которой застряли крошки. Он посмотрел на нас, на золото, которое Клара положила на стол, и кивнул.

— Комната. Наверху. Ужин. Вино. — Он взял золотой. Покрутил. Куснул. Кивнул. — Настоящее. Медичи?

— Медичи, — подтвердила Клара.

— Хорошо. Медичи — честные. Для банкиров.

Клара усмехнулась. Я — нет. Я думал о Бенедетто, Анджело и Никколо, которые ушли на юг, к Сан-Джиминьяно. Трое мужчин, по дороге, в мире, где чума не спит. Я думал о Гвидо, который стоял у забора с топором. О Виолетте, которая держала Франческо на руках. Об Изабелле, которая молола зерно. О Паоло, который играл с ребёнком. О старой Беатриче, которая спала. Об Анджело, который плакал. О Лючии-маленькой, которую мы нашли в городе мёртвых и назвали в честь живой.

Все они были там, за холмами, в деревне, за кривым забором. А я был здесь, в Поджибонси, в живом городе, с женщиной, которая лежала рядом, на соломе, и её волосы пахли оливами и солнцем, и её тело было тёплым, и её дыхание было ровным, и я знал, что завтра — Сиена, рынок, зерно, масло, соль. Жизнь. Еда. Будущее.

А сейчас — ночь. Огонь. Солома. Тишина, в которой слышно дыхание живого города, и лай собаки, и смех ребёнка, и скрип телеги, и все эти звуки были музыкой, которая не нуждалась в нотах, потому что она была жизнью, и жизнь была музыкой, и я писал, при свече, на пергаменте, который лежал на коленях, и слова лились, как вода из источника.

Записывай, Лука. О ручье, у которого ты лежал с Кларой. О её рте, горячем, влажном, который взял тебя, как ребёнок берёт грудь. О том, как она сидела верхом, и её бёдра качались, как маятник, и её стоны были музыкой. О том, как ты взял её сзади, и она кричала в траву, и её пальцы впивались в землю. О том, как ты вошёл в неё — туда, в запретное, в тайное, — и она сказала «да», и «дальше», и «медленно», и каждый миллиметр был словом, которое не существовало, но которое было правдивее всех слов, которые существовали. О том, как она кончила, и её тело содрогалось, и мышцы сжимались, и она кричала, и крик был вызовом смерти, которая стояла за оливами. О том, как вы лежали потом, на траве, и она улыбнулась, по-настоящему, впервые, и улыбка была красивее Флоренции, красивее неба.

А потом — дорога. Поджибонси. Живой город. Хлеб, сыр, вино. Люди. Дети. Собаки. Жизнь. Записывай, потому что жизнь — это не только плоть и стон. Жизнь — это хлеб, который пекут, и собака, которая лает, и ребёнок, который смеётся, и старик с одним глазом, который кусает золотой и кивает: «Медичи. Хорошо».

И записывай о второй группе. О Бенедетто, Анджело, Никколо. Трое мужчин, которые ушли на юг, искать еду. Я не знаю, что с ними. Не знаю, нашли ли, вернулись ли, живы ли. Но я записываю их имена, чтобы кто-то знал, что они были. Что они вышли. Что они искали. Бенедетто, торговец сукном. Анджело, его сын, который молчал и плакал. Никколо, крестьянин из Сан-Джиминьяно, который ел коровий навоз и выжил. Три имени. Три человека. Три тени на дороге, которая ведёт на юг.

Завтра — Сиена. Рынок. Золото. Еда. Жизнь. Послезавтра — назад. Деревня. Гвидо. Виолетта. Изабелла. Все. Двенадцать душ, которые ждут. Которые верят. Которые живут.

Чума подступала. Но мы шли. По дороге. На юг. Навстречу жизни. И я писал. Всегда писал. На пергаменте, на траве, на коже Клары, на воздухе, на небе. Писал. Потому что слова — единственное, что остаётся. Единственное, что бьёт чуму. Единственное, что не умирает.

Пишу.

[1] Поджибонси — город в 30 км к югу от Флоренции, на дороге в Сиену. В средние века — важный торговый узел на Виа Франчиджена, паломнической дороге из Франции в Рим. В 1348 году чума достигла Поджибонси, но город пострадал меньше Флоренции.

[2] Паломник — в средние века паломничество к святым местам было распространённой религиозной практикой. Паломники носили особую одежду и знаки отличия, указывающие на место паломничества.

[3] Ракушка Святого Иакова — символ паломничества в Сантьяго-де-Компостела в Галисии (северо-западная Испания), одно из трёх главных паломнических мест средневековой Европы наряду с Римом и Иерусалимом. Ракушку носили на шляпе или сумке как доказательство совершённого паломничества.

[4] Сантьяго-де-Компостела — город в Галисии, Испания, где, по преданию, покоятся мощи апостола Иакова Зеведеева. В средние века — третье по значимости место паломничества после Иерусалима и Рима. Паломники шли туда месяцами, из всех концов Европы.

[5] Карантин — практика изоляции прибывающих из заражённых мест. Само слово происходит от итальянского *quaranta giorni* — «сорок дней». Впервые систематически применялась в Венеции в 1348 году, откуда распространилась по другим итальянским городам. В Поджибонси, судя по описанию, карантин был номинальным.

Продолжение следует.


222   23  Рейтинг +5.5 [2]

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ:

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter