Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 96998

стрелкаА в попку лучше 14295

стрелкаВ первый раз 6625

стрелкаВаши рассказы 6673

стрелкаВосемнадцать лет 5418

стрелкаГетеросексуалы 10810

стрелкаГруппа 16542

стрелкаДрама 4202

стрелкаЖена-шлюшка 5003

стрелкаЖеномужчины 2613

стрелкаЗрелый возраст 3554

стрелкаИзмена 15917

стрелкаИнцест 14936

стрелкаКлассика 634

стрелкаКуннилингус 4582

стрелкаМастурбация 3227

стрелкаМинет 16249

стрелкаНаблюдатели 10370

стрелкаНе порно 4069

стрелкаОстальное 1416

стрелкаПеревод 10562

стрелкаПереодевание 1681

стрелкаПикап истории 1172

стрелкаПо принуждению 12737

стрелкаПодчинение 9497

стрелкаПоэзия 1687

стрелкаРассказы с фото 3781

стрелкаРомантика 6745

стрелкаСвингеры 2648

стрелкаСекс туризм 881

стрелкаСексwife & Cuckold 4130

стрелкаСлужебный роман 2800

стрелкаСлучай 11777

стрелкаСтранности 3465

стрелкаСтуденты 4439

стрелкаФантазии 4091

стрелкаФантастика 4320

стрелкаФемдом 2194

стрелкаФетиш 4041

стрелкаФотопост 882

стрелкаЭкзекуция 3867

стрелкаЭксклюзив 504

стрелкаЭротика 2695

стрелкаЭротическая сказка 2996

стрелкаЮмористические 1808

Секс во время чумы (глава 23)
Категории: Ваши рассказы, Драма, Не порно, Остальное
Автор: Nighthunter
Дата: 16 августа 2026
  • Шрифт:

ГЛАВА XXIII

Anno Domini 1348, тридцать пятый день от начала хроники.

Осень пришла.

Не та, которую отмечают в церковных книгах равноденствием солнца. Настоящая. Воздух стал другим. Не холодным, нет. Другим. Прозрачным, как стекло, и острым, как нож, и пах он не летом, не пылью и не травой, а чем-то новым, что было запахом увядания, но не смерти. Увядание и смерть — разные вещи. Смерть — это конец. Увядание — это подготовка. Деревья готовились. Сбрасывали листья, жёлтые, красные, как кровь и золото, и листья ложились на землю, как ковёр, и земля принимала их, как принимала всё: молча, терпеливо, без вопросов.

Виноградник, который был нашим, одичавший, заросший, с гроздьями, которые никто не собирал, наконец отдал всё. Виолетта собрала. С Никколо, с Анджело, с Паоло, который бегал между рядами, срывал ягоды и ел, и его рот был фиолетовым, как у мертвеца, и он смеялся, и смех был фиолетовым, как ягоды. Виолетта давила. Ногами, в чане, который нашли в погребе второго дома, и ноги её, босые, смуглые, были фиолетовыми по щиколотку, и она давила, и сок лился, и пах вином, и пах осенью, и пах жизнью, которая не спрашивает разрешения.

— Через месяц будет вино, — сказала она. Как аптекарь, который назначает дату выздоровления. Точно, без сомнений.

Брат Франческо прижился. Не сразу, не в один день. Медленно, как приживается пересаженное дерево, которое не знает новой почвы и боится, что корни не найдут воду. Он был монахом, доминиканцем, двадцать лет в ордене, и жизнь без ордена, без устава, без колокола, который зовёт к молитве, была для него как жизнь без воздуха. Он задыхался. Я видел. По утрам он вставал раньше всех, становился на колени, лицом к востоку, и шептал. Часы. «Officium Divinum»[1]. Утренние молитвы, которые он знал наизусть, которые были вшиты в его тело, как сухожилия в кости. Он шептал, и губы его шевелились, и тело его качалось, вперёд-назад, вперёд-назад, как маятник, и я смотрел и думал: вот человек, который молится, потому что не умеет не молиться. Как я не умею не писать. Как Виолетта не умеет не кормить. Как Гвидо не умеет не строить. Каждый из нас — функция. Каждый — инструмент. Каждый — молитва, только разной формы.

Но жизнь брала своё. Брат Франческо ремонтировал крышу первого дома, которая текла после дождей. Он колол дрова. Он носил воду. Он помогал Никколо в огороде, и руки его, которые двадцать лет держали только перо и чётки, покрывались мозолями, и мозоли были новыми, свежими, розовыми, как раны, которые заживают. И каждое утро, после молитвы, он подходил ко мне, и садился рядом, и спрашивал:

— Что ты пишешь?

— Хронику.

— О чём?

— О всех. О тебе. О нас. О чуме. О жизни.

— Можно прочитать?

— Можно.

Он читал. Каждый день. По странице, по две. Медленно, шевеля губами, как Клара, как старая Беатриче. Останавливался. Перечитывал. Иногда закрывал глаза, и я видел, как его лицо меняется: боль, удивление, узнавание, стыд. Когда он дошёл до главы о Лючии, о первой ночи в подвале, он закрыл пергамент. Положил на стол. Посмотрел на меня.

— Это грех, — сказал он. Голос тихий, без осуждения.

— Знаю.

— Ты не раскаиваешься?

— Нет.

— Почему?

— Потому что грех — это когда мы оставляем Бога одного в этом аду. А мы... мы хотя бы чувствуем. Это слова Лючии. Мёртвой женщины. Она сказала это, когда я был внутри неё, в подвале монастыря, где мы прятались от чумы. Она была права тогда. Она права сейчас.

Брат Франческо молчал. Долго. Потом открыл пергамент. Читал дальше. О Изабелле. О Кларе. О Гвидо. О ночах в скриптории, о литургии плоти, о группе на соломе. Читал, и лицо его менялось, и я видел, как рушится стена, которую он строил двадцать лет: стена между плотью и духом, между грехом и добродетелью, между тем, что должно, и тем, что есть. Стена рушилась, и за ней — не ад, не бездна. За ней — люди. Живые, горячие, отчаянные, которые любили друг друга, потому что любить — значит жить, а жить — значит не сдаваться.

— Ты не монах, — сказал он, когда прочитал последнюю страницу.

— Знаю.

— Ты — писатель.

— Да.

— Писатели — опаснее монахов. Монахи молятся, и молитвы уходят в небо, и небо молчит. Писатели пишут, и слова остаются на земле, и земля помнит. — Он помолчал. — Продолжай. Я не буду мешать. Но хочу читать. Каждый день. Если позволишь.

— Позволяю.

Он кивнул. Встал. Ушёл. На колени. Лицом к востоку. Молиться. Но я видел, что молился он по-другому. Не так, как раньше. Не механически, не по привычке. С болью. С вопросом. С трещиной, в которую просвечивал не огонь, как у Клары, а свет. Тусклый, слабый, как свеча на ветру. Но свет.

Огород рос.

Никколо ходил по грядкам каждое утро, как мать ходит по детям: проверял, трогал, считал. Бобы поднялись, зелёные, сильные, с листьями, которые блестели от росы. Репа — круглая, белая, наполовину в земле, наполовину наружу, как яйца, которые кто-то закопал и забыл. Лук — тонкий, зелёный, колючий, с запахом, от которого слезились глаза. Чеснок — прямой, как солдат, с головками, которые наливались, тяжелели, готовы были к уборке.

— Через неделю урожай, — сказал Никколо. Голос тихий, ровный, но я слышал в нём гордость. Крестьянская гордость, тихая, без хвастовства. Я вырастил. Земля дала. Жизнь продолжается.

Анджело работал рядом. Молча, как всегда, но — рядом. Он копал, полол, носил воду. Руки его, которые раньше были пустыми, теперь были заняты, и занятость — это лекарство, лучшее, чем любое зелье аптекаря. Пустые руки — пустой ум. Занятые руки — полный ум. Анджело наполнялся. Медленно, как колодец, в который сочится вода по капле. Но наполнялся.

Виолетта наблюдала. Не навязчиво. Издалека. Тёмно-медовые глаза следили за Анджело, как солнце следует за полем: не вмешиваясь, не торопя, просто освещая. И Анджело чувствовал свет. Я видел по тому, как он поворачивался, когда Виолетта проходила мимо, по тому, как его глаза, тёмные, колодезные, находили её и задерживались, на секунду, на две, и в этой задержке было больше, чем в любом слове.

Однажды вечером, когда все сидели у огня и ужинали, Анджело встал. Все замерли. Он не вставал после ужина никогда. Ложился, спал, вставал утром, работал. Но сегодня — встал. Подошёл к Виолетте. Сел рядом. Молча. Взял её руку. Виолетта не вздрогнула. Не посмотрела. Просто повернула ладонь, переплела пальцы. И они сидели, молча, держась за руки, и огонь горел, и тени плясали, и никто не сказал ни слова, потому что слово было лишним, как крест на могиле безымянного солдата: всем и так понятно.

Бенедетто посмотрел на сына. На его руку, в руке Виолетты. Лицо Бенедетто дрогнуло. Трещина. Маленькая, как волосок. Но трещина, через которую шёл свет. Он отвернулся. Вытер глаза. Кашлянул. Сказал:

— Завтра на рынок. В Поджибонси. Нужно продать лишнее зерно. Купить ткани. Одежда изнашивается.

Никто не ответил. Но все слышали. И все поняли: Бенедетто, торговец, который потерял жену и почти потерял сына, сказал «завтра». Завтра. Будущее. Жизнь.

Лукреция сидела у окна. Как всегда. Смотрела на закат. Как всегда. Но сегодня — по-другому. Сегодня она не смотрела внутрь, в пустоту. Она смотрела наружу. На небо, красное, как кровь, как вино, как чернила. На поля, золотые от уходящего солнца. На дорогу, которая вела куда-то. Может, в Сиену. Может, во Флоренцию. Может, в никуда. Но — куда-то. И в её глазах, которые тридцать дней были пустыми, как чаша без воды, появилась капля. Одна. Маленькая. Вопрос. Желание. Жизнь.

Паоло подошёл к ней. Маленький, десять лет, с живыми, тёмными глазами. Сел рядом. Молча. Как Анджело с Виолеттой. Просто — рядом. И Лукреция опустила руку, машинально, как мать, и погладила его по голове, и Паоло закрыл глаза, и они сидели, и закат горел, и двое — женщина, которая потеряла всё, и мальчик, который видел ад, — сидели у окна и смотрели на дорогу, которая вела куда-то.

Я записывал. Всё. Каждое движение, каждый жест, каждое молчание. Потому что молчание — это тоже слово. Может, самое важное. Потому что слова лгут, а молчание — нет. Молчание — это правда, которую нельзя сказать, потому что правда слишком велика для слов, как небо слишком велико для окна.

Старая Беатриче не спала. Впервые за много дней. Сидела у огня, с прямой спиной, с руками на коленях, и глаза её, выцветшие, голубые, были открыты и смотрели. Не на огонь. На нас. На всех. На пятнадцать человек, которые сидели в комнате, ели, молчали, держались за руки, смотрели на закат. Она смотрела, и на её лице, морщинистом, как пергамент, была улыбка. Не кривая, не горькая. Тихая. Как утро. Как роса. Как начало.

— Беатриче, — сказал я. — Не спите?

— Нет, — ответила она. Голос тихий, как шёлох бумаги. — Не сплю. Смотрю.

— На что?

— На вас. На всех. — Она помолчала. — Знаешь, Лука, что я вижу?

— Что?

— Семью. — Слово было простым, как хлеб. Как вода. Как воздух. — Не по крови. По выбору. Семью, которую вы построили. Из грязи и соломы, из каш и вин, из страха и смеха, из секса и слов. — Она посмотрела на меня. Голубые глаза, выцветшие, но видящие. — Это — чудо. Не то, что в церквах. Не то, что в книгах. Настоящее. Чудо, которое люди делают сами, без Бога. Потому что Бог молчит, а люди — нет. Люди строят. Люди любят. Люди живут. И это — чудо. Единственное, что есть.

Я не ответил. Не мог. Горло сжатое. Глаза мокрые. Не от слёз. От чего-то, чему нет названия. От того, что бывает, когда семидесятилетняя женщина, которая пережила чуму, потерю, голод, говорит тебе слово «семья», и слово это — не абстракция, не понятие, а живая, дышащая, тёплая вещь, которую можно потрогать, как руку, как плечо, как огонь.

— Запиши, — сказала Беатриче. — Запиши: я, Беатриче, семьдесят лет, вижу семью. И счастлива. Впервые за семьдесят лет. Потому что впервые — не одна.

Я записал. Здесь. Сейчас. Беатриче. Семьдесят лет. Не одна. Счастлива.

Ночью Клара пришла ко мне.

Не в третий дом, где я писал. В поле. За забором. Я вышел подышать, посмотреть на звёзды, побыть один. Стоял на тропе, смотрел вверх, и небо было чёрным, глубоким, как колодец, и звёзды в нём — белыми, как глаза мёртвых, только живыми, горящими, пульсирующими, как сердца.

Она подошла. Молча. Босая, в рубахе, с распущенными волосами. Стала рядом. Смотрела вверх. Молчала.

— Звёзды, — сказала она наконец.

— Звёзды.

— Они не знают о чуме.

— Нет.

— Им всё равно.

— Да.

— Хорошо им. — Она помолчала. — Лука.

— Да.

— Я хочу тебя.

Не «я боюсь». Не «обними меня». Не «не уходи». «Я хочу тебя». Прямо, как приказ, как молитва, как факт. Клара. Дочь Медичи. Женщина, которая не просила, а говорила.

— Здесь?

— Здесь. На траве. Под звёздами. Как тогда, у ручья. — Она повернулась. Зелёные глаза, тёмные, с огнём на дне. — Я не боюсь больше. Ты сказал: «может быть». «Может быть» — это дверь. Я хочу войти. Не в дверь. В тебя.

Она поцеловала меня. Не жадно, не отчаянно. Медленно. Как человек, который целует не потому, что должен, а потому что хочет. Губы мягкие, полные, с вкусом вина и осеннего воздуха. Руки легли мне на плечи, скользнули по шее, на затылок. Мои руки — на её талии, тонкой, гибкой, под рубахой, и кожа её была прохладной, как ночь, и тёплой, как жизнь.

Мы опустились. На траву, мокрую от росы, холодную, и земля была под нами, тёплая, живая, и мы были на ней, как первые люди, как Адам и Ева, только без Бога, без рая, без змея. Только мы и ночь, и трава, и звёзды, которые смотрели и не осуждали.

Рубаха её задралась. Мои руки — на её бёдрах, гладких, прохладных, и между ними — тепло, влажность, жизнь. Мои пальцы скользнули между складок, нашли её, маленькую, твёрдую, набухшую, и она ахнула, тихо, в мой рот, и её тело дрогнуло, как струна.

— Войди, — прошептала она. — Не медленно. Не нежно. Как мужчина. Как живой.

Я вошёл. Одним толчком. Она ахнула, и её ногти впились мне в спину, в шрамы, которые были и боль была сладкой, как вино, и я двигался, жёстко, быстро, потому что нежность была для другого времени, а сейчас — только это: трава, роса, тела, дыхание, стон.

Её бёдра обвили мои, крепко, как плющ, и она двигалась навстречу, и каждый толчок был словом, и каждый стон — строкой, и мы писали хронику, которая не нуждалась в пергаменте, хронику плоти, и жизни, и осени, и звёзд, которые смотрели и не осуждали.

— Да, — стонала она. — Да, Лука, да, так, не останавливайся...

Я не останавливался. Мои руки мяли её грудь, маленькую, острую, и соски стояли, как бутоны, и мой рот нашёл её шею, её плечо, её ухо, и я дышал в неё, и она дышала в меня, и наше дыхание было одним, и наши тела были одним, и мир был одним.

Она кончила первой. Тело выгнулось, как лук, и мышцы сжались, и она закричала, громко, в ночь, в звёзды, в небо, и крик был вызовом, не мольбой. Я — следом, изливаясь в неё, глубоко, с её именем на губах, и мы лежали, мокрые, тёплые, дышащие, на траве, под звёздами, и мир был тихим, и сверчки пели, и всё это было жизнью.

— Вот, — прошептала она. — Вот. Опять. Как тогда. Как всегда. Жизнь.

— Жизнь, — повторил я.

— Запиши.

— Запишу.

— Всё?

— Всё.

Мы лежали. Молчали. Долго. Звёзды двигались по небу, медленные, равнодушные, вечные. Трава была мокрой, холодной, и тела наши остывали, но между ними — тепло, живое, не остывающее, как уголёк под пеплом.

— Лука, — сказала она.

— Да.

— Беатриче права. Мы — семья.

— Да.

— Странная семья. Монах, сапожник, служанка, купец, крестьянин, аристократка. И доминиканец, который не знает, монах он или нет. И старуха, которая не молится. И мальчик, который видел ад. И мужчина, который молчал и заплакал. И двое детей, которые смеются. И кука, которая зовётся Лючией. — Она усмехнулась. Тонко, как трещина на льду. — Если бы кто-то написал это как историю, никто бы не поверил.

— Потому что истории должны быть правдоподобными. А жизнь — нет.

— Жизнь — плохой писатель.

— Нет. Жизнь — лучший писатель. Просто у неё нет редактора.

Она засмеялась. Тихо, коротко. Смех был как искра, которая вспыхнула и погасла, но после неё осталось тепло, и тепло было достаточным.

— Идём, — сказала она. — Холодно. И завтра — день. Работать. Жить.

— Идём.

Поднялись. Оделась. Я — тоже. Вернулись. В деревню, за забор, в дома, к огню, к спящим, к жизни, которая ждала нас, как мать ждёт детей, с теплом и тишиной и хлебом на столе.

Я сел писать. Новый пергамент. Чернила. Перо. Слова.

О Михаэле, который умер с лопатой. О брате Франческо, который молится и читает мою хронику, и стена его рушится. Об Анджело, который взял руку Виолетты. О Лукреции, которая посмотрела на закат. О Паоло, который сел рядом. О старой Беатриче, которая сказала «семья» и улыбнулась. О Бенедетто, который сказал «завтра». О Никколо, который ходил по грядкам, как мать по детям. О Виолетте, которая давила виноград ногами, фиолетовыми по щиколотку. О Гвидо, который построил второй забор и сказал «параноик строит три». О Кларе, которая пришла в поле и сказала «я хочу тебя», и мы любили на траве, под звёздами, и крик её был вызовом небу, которое молчало.

Записывай, Лука. О семье. Не по крови. По выбору. О семье, которую мы построили из грязи и соломы, из каш и вин, из страха и смеха, из секса и слов. О чуде, которое люди делают сами, без Бога. Потому что Бог молчит, а люди — нет. Люди строят. Люди любят. Люди живут. И это — чудо. Единственное, что есть.

Чума отступала. Осень пришла. Огород рос. Вино бродило. Куры несли яйца. Коза давала молоко. Анджело держал руку Виолетты. Лукреция смотрела на закат. Беатриче улыбалась. Брат Франческо молился и читал. Паоло вырезал деревяшки. Франческо-маленький смеялся.

Пятнадцать живых. И три куры. И одна коза. И одна кукла по имени Лючия. И один забор, двойной, кривой, но стоящий. И один огонь, который горел. И один писарь, который писал. Одной рукой, потому что другой держал женщину. И это было достаточно.

Пишу.

[1] Officium Divinum — Литургия часов, богослужение суточного круга в католической церкви. Состоит из восьми «часов»: Matutinum (ночное), Laudes (утреннее), Prima, Tertia, Sexta, Nona (дневные), Vespertinum (вечернее) и Completorium (повечерие). Обязательна для монахов и священников. В средневековых монастырях жизнь была организована вокруг этих часов, и колокол звонил, созывая братьев на молитву.

Продолжение следует.


113   23  Рейтинг +10 [1] Следующая часть

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ:

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора Nighthunter