|
|
|
|
|
Секс во время чумы (глава 3) Автор:
Nighthunter
Дата:
22 июля 2026
ГЛАВА III
Anno Domini 1348, четвёртый день от начала хроники. Я проснулся от того, что Лючия рыдала. Не громко — она не могла громко, горло уже перехватило. Но тело её содрогалось рядом со мной, и я чувствовал каждый толчок, как землетрясение в миниатюре. Бьянка ещё спала. Свеча догорела, и в подвале стояла темнота, густая, как дёготь. — Тронь, — сказала она, взяла мою руку и положила на скулу. На то самое пятно. Оно было горячим. Не просто горячим — пылающим, как уголь. Под пальцами я почувствовал бугор — небольшой, но твёрдый, с горошину, а может, с боб. Бубон. Первый. Тот самый, который через неделю — или через три дня, или через пять, чума не терпит расписания, — разрастётся до яйца, почернеет, лопнет, и из него потечёт гной, воняющий так, что даже мухи сдохнут. — Сколько? — спросил я. — Со вчерашнего вечера. Я почувствовала, когда мы... — Она не договорила. В темноте я слышал, как она сглотнула. — Может, раньше. Может, ты и не чувствовал ничего живого. Может, ты трахал уже мёртвую. — Хватит. — Нет, не хватит. — Голос её стал жёстким. — Ты писарь. Ты должен записывать. Записывай: Лючия, дочь кожевенника Пьетро делла Кроче, девка и шлюха, бежавшая из карантина, сосавшая член монаху в подвале монастыря Святого Августина, заражена чумой. Дата — четверг, канун праздника Святого Петра в цепях[1]. Записал брат Лука, монах, блудник и трус. Я молчал. Рука моя всё ещё была на её скуле. Бубон пульсировал под пальцами, как второе сердце. — Уйди, — сказала она наконец. — Оставь меня с Бьянкой. Если я умру — отведи её к Санта-Мария-Новелла[2], там ещё есть сёстры, они возьмут. — Ты не умрёшь. — Лука. — Она впервые назвала меня по имени. Без «брат». Просто — Лука. — Я умру. Ты это знаешь. Я знаю. Единственный, кто не знает, — это Бьянка. И слава Богу. Если Он ещё существует. Она отодвинулась от меня. Встала. Рубаха её сползла с плеча, и в тусклом свете, который пробивался через щель в ставне, я увидел её силуэт — худой, острый, с выступающими ключицами. Она была похожа на ангела с фрески Джотто[3], только с бубоном на скуле и засохшим семенем на животе. — Оденься, — сказал я. Глупость. Жалкая, пустая глупость. Но что я мог ещё сказать? Она оделась. Молча. Села в угол. Я слышал, как она дышит — тяжело, с хрипом. Лёгкие, наверное, тоже. Иногда чума брала не только бубоны, но и лёгкие, и тогда человек захлёбывался кровью за считанные часы. Я поднялся наверх. Утро было серым, как пепел. Небо над Флоренцией — низкое, тяжёлое, цвета грязного свинца. Над городом стоял столб дыма — жгли трупы. Запах — сладковатый, жирный, тошнотворный — добрался даже до холма. Я задержал дыхание и прошёл к колодцу. У колодца сидел брат Михаэль. Живой. С ним было чудо — не божественное, а просто статистическое: он был жив. Михаэль был немолод, шестидесяти лет, с лицом, похожим на высушенное яблоко, и руками, которые никогда не дрожали — ни когда он копал могилы, ни когда он резал хлеб, ни когда он молился. Он был из тех людей, которых чума, казалось, не замечала, как слепой не замечает цвета. — Джованни? — спросил он, не поднимая головы. — Мёртв. — Знаю. Я его закопал. На рассвете. — Он помолчал. — Шестеро теперь. За стеной. Я сел рядом с ним. Мы смотрели на город. Отсюда, с холма, Флоренция казалась красивой — черепичные крыши, башни, купол Санта-Мария-дель-Фьоре, ещё недостроенный[4]. Красивой — если не знать, что в каждом втором доме гниёт труп, а в каждом третьем — кто-то умирает прямо сейчас. — В подвале — две женщины, — сказал я. Михаэль повернул голову. Посмотрел на меня. Глаза его были светлыми, водянистыми, но в них горел огонёк — не любопытства, нет. Понимания. — Одна заражена, — добавил я. — А вторая? — Девочка. Лет пятнадцати. Здорова. Пока. Михаэль кивнул. Вытащил из складок рясы кусок чёрствого хлеба, разломил пополам, протянул мне половину. Я взял. Мы жевали молча, глядя на дым над городом. — Ты лёг с ней, — сказал Михаэль. Не вопрос. Утверждение. Я не ответил. Хлеб встал в горле. — Я не осуждаю, — продолжил он. — Я стар, Лука. Я похоронил шестерых братьев за две недели. Я выкапывал ямы до утра, пока руки не отказали. Я читал «De profundis»[5] столько раз, что слова потеряли смысл. Если ты нашёл что-то живое в этой женщине — что ж. Может, ты правее нас всех. — Она умирает, — сказал я. — Все умирают. — Я знаю. Но она — сегодня. Завтра. Скоро. Михаэль встал, отряхнул колени. — Тогда будь с ней. Не как монах. Не как мужчина. Как... — Он замолчал, подбирая слово. — Как свидетель. Ты ведь пишешь? Я слышу, как скрипит перо по ночам. Пиши. Пиши всё. Это единственное, что останется, когда мы все сгнием. Он ушёл. Я остался у колодца с половиной чёрствого хлеба и тяжестью, которая давила на грудь сильнее, чем любой бубон. Днём я спустился в город. Это было безумие — я знал. Но Лючия попросила. Не для себя — для Бьянки. Еда. Вода. Хотя бы лепёшку. В монастыре оставалось немного солёной рыбы и полбочки вина, но девочка не ела два дня. Я надел рясу, капюшон, намотал на лицо тряпку, пропитанную уксусом[6], и пошёл. Улицы Флоренции были адом. Не метафорическим — буквальным. Тела. Везде. На порогах, в канавах, на ступенях церквей. Некоторые прикрыты тряпками, большинство — нет. Я видел старика, сидящего на скамье у дома с мёртвой женой на коленях, качающего её, как ребёнка, и поющего колыбельную. Я видел ребёнка, не старше пяти, сосущего грудь мёртвой матери. Я видел собак — жирных, с брюхами, свисающими до земли, — которые бродили между трупами с мордами, измазанными кровью. У булочной на Виа деи Серви[7] толпились люди — те, кто ещё стоял на ногах. Очередь. В очереди стояли, соблюдая дистанцию, как будто два шага между телами могли защитить от невидимого яда. У входа в лавку лежал мужчина — только что упал, судя по тому, как дёргалась ещё нога. Никто не подошёл. Очередь сдвинулась вперёд, огибая его, как вода огибает камень. Я купил две лепёшки и головку сыра за три дуката — в десять раз дороже, чем месяц назад. Продавец, толстый мужик с красным лицом и нарывом на шее, смотрел на меня с подозрением. — Монах? — спросил он. — Чего тебе? — Еда. Для тех, кого приютил. — Приютил? — Он сплюнул. — Дурак. Они все заражённые. Приютишь одного — умрёшь сам. — Я уже мёртв, — ответил я и ушёл. По дороге назад я завернул в переулок — меньший, более узкий, воняющий мочой и гнилью. Там, у стены, я увидел то, что заставило меня остановиться. Двое мужчин — или то, что от них осталось — сидели на корточках над телом женщины. Они ели. Ели — её. Один поднял голову. Лицо его было тупым, голодным, с запёкшейся кровью вокруг рта. Не безумное — нет. Спокойное. Как будто это было нормально. Может быть, в этом городе это уже было нормально. Я побежал. Не от чумы — от этого взгляда. Споткнулся о мёртвую собаку, выронил сыр, подобрал, побежал дальше. Сердце колотилось в горле. Ряса задралась, капюшон слетел, и я чувствовал на лице тот самый воздух Флоренции — воздух, в котором каждая частица была отравлена смертью. Когда я добрался до монастыря, то бросился на колени и блевал за стеной, пока из желудка не вышла жёлчь. Потом — умылся, отдышался, взял лепёшки и сыр, спустился в подвал. Лючия не спала. Бьянка — да, свернулась у неё под боком, как котёнок. Лючия сидела, прислонившись спиной к стене, и держала в руке что-то блестящее. Нож. Маленький, с костяной рукоятью. — Где взяла? — спросил я. — У Джованни в келье. Ты же не закрыл дверь. — Она усмехнулась. Криво, одной стороной рта — другая уже распухла от бубона. — Не волнуйся. Не для того, что ты думаешь. Хотя... Она показала мне своё запястье. На коже — неглубокий порез, тонкая красная линия, уже запёкшаяся. — Кровь, — сказала она. — Я хотела посмотреть, какая она. Красная. Нормальная. Как у живой. — Ты живая. — Пока. — Она положила нож. — Что принёс? Я дал ей лепёшку. Она разломила, отдала половину Бьянке — та проснулась мгновенно, как все голодные дети, и жрала, не разжёвывая, давясь, с крошками на подбородке. Лючия смотрела на неё, и в глазах её было то, чего я не видел раньше, — нежность. Настоящая, без примеси похоти, гнева или отчаяния. Просто нежность. — Она не моя, — сказала Лючия тихо. — Но если бы у меня была дочь, я бы хотела, чтобы она была такой. Маленькой. Голодной. Живой. Я сел рядом. Мы ели сыр. Твёрдый, солёный, с привкусом плесени — но это была еда, и мы ели её медленно, как причастие. — Расскажи мне, — сказал я. — О себе. До чумы. Кем ты была. Она посмотрела на меня долго. Потом отвернулась к стене. — Кожевенник, отец. Мать умерла родами. Братья — трое, все старше. Я была единственной девкой в доме, где воняло кислотой и шкурами. С восьми лет — меззина[8], работала у дубильных чанов. К двенадцати — первый мужчина. Брат. Не кровный — подмастерье. Он сказал, что любит. Потом сказал, что любит другую. Я не плакала. К пятнадцати — третий. Кожевник с Виа Маджо, женатый, сорок лет. Он платил. Дукат за раз. Я не считала это продажей. Я считала это... работой. Ещё одной работой, после дубильных чанов. — А потом? — Потом — чума. Отец умер первым. Братья — через неделю. Один за другим, как свечи на алтаре. Я осталась. Одна. В доме, полном трупов. Я вышла на улицу и пошла. Куда — не знала. Сюда. К тебе. — Почему ко мне? Она повернулась. Лицо её было спокойным. Только бубон на скуле пульсировал, тяжёлый, багровый. — Потому что ты смотрел на меня. Не как на шлюху. Не как на больную. Как на человека. Это редкость, монах. Реже, чем чудо. Я хотел ответить, но не смог. Горло сжалось. Я обнял её — просто обнял, без похоти, без мысли о сексе, без ничего. Она была горячей, как печь. Лихорадка поднималась. Я чувствовал её дыхание на своей шее — быстрое, рваное, с хрипом, который становился всё глубже. — Пиши, — прошептала она. — Обо всём. О мне. О том, как мы ели сыр в подвале, пока город гнил. О том, как ты обнял меня, и я не вспомнила ни одного мужчину, который обнимал меня раньше. Потому что они обнимали моё тело. А ты обнял... — Она замолчала. — Не знаю. Может, тоже тело. Но по-другому. Я не отпускал её. За стеной — крики. Кто-то тащит тело по мостовой. Колокола молчат уже неделю; звонари все мертвы. Пишу. О ней. О нас. О сыре и о бубоне. О девочке, которая спит и не знает, что завтра она снова останется одна. О монахе, который разучился молиться и научился обнимать. О чуме, которая берёт всех — но не сегодня. Не в эту секунду. В эту секунду мы едим, дышим, касаемся друг друга. И это — всё, что у нас есть. Чума подступала. — -- [1] Праздник Святого Петра в цепях — литургический праздник 1 августа, посвящённый освобождению апостола Петра из темницы. В контексте чумной хроники ирония названия («в цепях») очевидна. [2] Санта-Мария-Новелла — доминиканская базилика во Флоренции, при которой существовал женский монастырь. Доминиканцы, в отличие от августинцев, принимали женщин в свои обители на положении послушниц. [3] Джотто — Джотто ди Бондоне (ок. 1267–1337), флорентийский живописец, реформатор итальянской живописи. Его фрески в капелле Скровеньи отличались невиданной до того телесностью и человечностью фигур. [4] Купол Санта-Мария-дель-Фьоре — знаменитый купол флорентийского собора, спроектированный Брунеллески, был завершён лишь в 1436 году. В 1348 году собор стоял без купола. [5] «De profundis» — псалом 129 «Из глубины взываю», один из основных заупокойных текстов в католической литургии. [6] Уксусные повязки — одно из немногих средств «защиты» от чумы, рекомендованных средневековыми врачами. Считалось, что кислота убивает «миазмы» — ядовитые испарения, якобы переносившие болезнь. [7] Виа деи Серви — одна из центральных улиц Флоренции, ведущая от собора к базилике Сантиссима-Аннунциата. [8] Меззина — подёнщица, чернорабочая (итал.). В кожевенном производстве — работница низшего разряда, занятая на самых грязных операциях. Продолжение следует. 151 22 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора Nighthunter![]() ![]() ![]() |
|
© 1997 - 2026 bestweapon.one
Страница сгенерирована за 0.011208 секунд
|
|