Комментарии ЧАТ ТОП рейтинга ТОП 300

стрелкаНовые рассказы 99243

стрелкаА в попку лучше 14608

стрелкаВ первый раз 6795

стрелкаВаши рассказы 6758

стрелкаВосемнадцать лет 5708

стрелкаГетеросексуалы 11095

стрелкаГруппа 16926

стрелкаДрама 4480

стрелкаЖена-шлюшка 5343

стрелкаЖеномужчины 2727

стрелкаЗрелый возраст 3783

стрелкаИзмена 16434

стрелкаИнцест 15289

стрелкаКлассика 691

стрелкаКуннилингус 4719

стрелкаМастурбация 3313

стрелкаМинет 16524

стрелкаНаблюдатели 10652

стрелкаНе порно 4176

стрелкаОстальное 1463

стрелкаПеревод 10748

стрелкаПереодевание 1739

стрелкаПикап истории 1238

стрелкаПо принуждению 12963

стрелкаПодчинение 9918

стрелкаПоэзия 1740

стрелкаРассказы с фото 4000

стрелкаРомантика 6928

стрелкаСвингеры 2697

стрелкаСекс туризм 903

стрелкаСексwife & Cuckold 4432

стрелкаСлужебный роман 2875

стрелкаСлучай 11988

стрелкаСтранности 3541

стрелкаСтуденты 4529

стрелкаФантазии 4168

стрелкаФантастика 4457

стрелкаФемдом 2308

стрелкаФетиш 4149

стрелкаФотопост 887

стрелкаЭкзекуция 3922

стрелкаЭксклюзив 546

стрелкаЭротика 2781

стрелкаЭротическая сказка 3033

стрелкаЮмористические 1857

  1. Итальянская лава
  2. Итальянская лава II (Поезд № 185 «Одесса - Новосибирск»))
Итальянская лава II (Поезд № 185 «Одесса - Новосибирск»))
Категории: Гетеросексуалы, Романтика, Случай
Автор: mamuka40
Дата: 1 ноября 2026
  • Шрифт:

Пролог

Тот приезд в Одессу, лет семь назад, кончился ночным поездом на Киев. В последний вечер я постоял во дворе на Пушкинской, потрогал тёплый камень и пошёл на вокзал. Билетов почти не было, и двух мест в купе, чтобы ехать одному, выкупить не удалось.

Я рад, что не удалось.

Попутчица: двадцать шесть. Годится мне в дочери. Густые волосы с рыжиной, модное каре, телефон экраном вниз. Мы поговорили о пробках на Фонтане и о том, что в поездах больше не пахнет углём. Я поймал её взгляд на своих руках — и накрыл её пальцы своими. Она не убрала ладонь.

Раздельная, Затишье, Котовск — его теперь зовут иначе, но поезд об этом не знает. Те же станции, что тридцать лет назад. Та же темнота. Та же дорога. После Котовска мы погасили свет.

Только тогда мне было восемнадцать.

Так я это помню теперь. Память — не архив, а мастерская: не хранит, а доделывает.

1. Меры

Ника уехала в пятницу, в семь вечера. Ровно через две недели, в пятницу, в семь вечера, уезжал я. Мама клялась, что это совпадение: других билетов не было. Совпадениям в Одессе не верят, но билет действительно был только этот.

Эти дни город был для меня как выключенный приёмник: всё на месте, ничего не звучит. Девушки на Дерибасовской ходили в ситце на двух бретельках, а я смотрел сквозь них, как сквозь витрины, и снимал трубку на первом звонке. Мама смотрела на это, смотрела — и приняла меры.

— Ему нужен воздух, — сказала она папе. — Сеня, посмотри на него. Он же прозрачный.

— Смотрю, — сказал папа. — Загорелый.

Воздух нашёлся у маминой сестры, под Новосибирском, на озере в тайге. Тётка жила там лет двадцать и раз в год присылала нам кедровые орехи и фотографию, на которой стояла по пояс в иван-чае. Решили так: туда — поездом, «чтобы мальчик посмотрел страну», обратно, к первому сентября, — самолётом.

— Четыре дня туда, пять часов обратно, — подсчитал папа. — Хорошая поездка. В основном дорога.

Я орал, торговался, обещал быть шёлковым до самой пенсии. Мамина воля стояла, как волнолом на Ланжероне: волны об неё разбивались и откатывались, делая вид, что так и задумывали.

Главного я вслух не говорил. Если я уеду, кто будет снимать трубку? Ника обещала позвонить летом — следующим, я это знал. Но это лето ещё не кончилось, и формально она могла позвонить и в это.

— Позвонит твоя москвичка, — сказала мама, которая знала всё, хотя я ничего не рассказывал, — я ей скажу, что ты в Сибири. Пусть тоже помучается.

Папа на прощание сказал одну фразу:

— Не садись играть с тем, кто сам предлагает.

Мама сказала много. Про свитер, про тётю, про сырую воду, которую в поезде пить нельзя, и про шапку, без которой нельзя в Сибири, и про то, что если я не позвоню ей с тётиной почты, у неё будет инфаркт. По маминой шкале это был небольшой, на одну ночь.

На вокзале пахло мазутом и разрезанным арбузом. Я стоял на перроне и не знал, с этого ли две недели назад уходил московский. На вокзал я тогда не пошёл — она просила. Теперь пришёл, и провожать было некого, кроме себя.

Вадик приехал прямо с лимана, пахнущий рыбой и камышом, и сунул мне резиновую грелку, туго налитую вином.

— «Изабелла», — сказал он. — Из той самой бочки. Из нижнего крана. Чтоб в Сибири не замёрз.

— В августе, Вадик.

— В Сибири август — это уже характер.

Это была его единственная за вечер фраза не про рыбу, и он сам ей удивился. Все остальные были про тайменя, которого в Сибири ловят на мышь — на живую мышь, Саня, ты понимаешь? — и про то, что если я не привезу хотя бы фотографию, он мне этого никогда не простит.

Гарик с Лёнчиком были на танцах в Горсаду. Я не обижался: проводы человека, который едет к тёте, — не повод пропускать пятницу.

Поезд тронулся под закат. Мама махала, пока не кончился перрон, Вадик — пока не вспомнил про тайменя и не закричал мне вслед что-то про мышь. Потом пошли пакгаузы, сортировка, огороды с пугалами, и колёса взяли свой ритм:

«Про-щай, лю-бовь».

Я думал, это про Нику.

2. Второй том

Купе было такое, каким его помнит каждый, кто ездил тогда по Союзу: нагретый дерматин, угольная пыль, варёная колбаса. Над дверью сипела радиоточка — выключить нельзя, только убавить. Рядом, под пожелтевшим плексигласом, висел график движения: Одесса, Раздельная, Котовск — и мелкой линейкой цифр до самого Новосибирска. Почти четверо суток.

Соседи достались одесские: Роза и Изя с тортом, на свадьбу в Полтаву.

— Изя, шо ты стал в дверях, как гардероб? Крем же тает!

— Роза, я ищу крючок, а не любуюсь видом.

Торт был «Киевский», купленный в Одессе для свадьбы в Полтаве, и эта география Изю отдельно мучила. Через десять минут Роза знала про меня всё: школа, мама, тётя в Сибири и то, что я «немножко худой для такого роста». Про Нику она не знала. Но посмотрела на меня так, что я в этом засомневался.

И тут вошла она.

Лет двадцать шесть — целая взрослая жизнь, до которой мне было ещё топать и топать. Короткое платье натягивалось на бёдрах при каждом шаге. Медовые волосы, стриженные под Мирей Матье. Нос и плечи облезали: сгорела, как сгорают у нас все приезжие, в первую же неделю, и теперь увозила наше солнце домой лоскутами. Она нагнулась задвинуть чемодан под полку, и в вырезе качнулась грудь — тяжёлая, в белом краешке лифчика.

Изя перестал искать крючок. Роза перестала смотреть на Изю и посмотрела на неё — так одесские женщины смотрят на Привозе на чужой товар: оценивают и заранее сбивают цену.

Тело моё ответило раньше, чем я успел отвести глаза. Две недели оно вело себя прилично, как выключенный приёмник, а тут включилось само, без спросу и на полную громкость. Пришлось сесть напротив и положить на колени книжку.

Книжка была второй том «Войны и мира». Литераторша задала его на лето, и после её «Ростова здесь ни при чём» я решил дочитать хотя бы из мести. Я держал его на коленях до самого вечера и не перевернул ни одной страницы.

Она выпрямилась, глянула на меня, потом ниже — на книжку. И улыбнулась уголком губ.

Она знала. И это спокойное знание оказалось сильнее всего, что я успел разглядеть в вырезе.

От неё пахло жасмином, а под жасмином — потом, горячим и своим. Ника пахла земляничным мылом, то есть детством. Эта пахла тем, что начинается за закрытой дверью, куда детей не пускают. Название духов я узнал позже, и оно мне не понравилось: «Красная Москва». Москва меня в то лето преследовала.

3. Клабор

Разложили на столике курицу, яйца, огурцы, скумбрию в «Вечерней Одессе». Изя достал колоду.

— Ну, молодёжь, скатаем в клабор?

Папа велел не садиться играть с тем, кто предлагает сам. Изя предложил сразу за Раздельной. Я сел.

— Я не знаю эту игру, — сказала она. — Научите. Ульяна. Из Челябинска.

— Клабор, Ульяночка, — это как Одесса, — сказал Изя, тасуя. — Правила знают все, а выигрывает тот, кто нарушает их с уважением.

Учил он её долго и с удовольствием, Роза поправляла, и от этих поправок правила становились всё одесситее. Ульяна кивала, ничего не понимала и смеялась. Тянулась за картой — и пальцы прошлись по моему запястью. Секунда. Меня обдало жаром от затылка до пяток.

— Саша... мне вот эту?

Голос низкий, с уральским «а». Моё имя она взяла у Розы и сказала его в первый же вечер — легко, между делом, как окликают проводницу. Ника за всё лето сказала его два раза.

— Эту можно, — сказал я. — Только не смотрите на меня так. Выдадите мой расклад.

— А по мне видно?

— По всем видно, — сказал Изя, не поднимая глаз от карт. — Вопрос — кому и почём.

Роза фыркнула.

Грелка пошла по кругу. «Изабелла», которая на даче у Вадика пахла земляникой, в грелке пахла нагретой резиной, но Изя сказал, что вино — это не запах, а отношение, и разлил по гранёным стаканам.

— За знакомство, — он поднял стакан, как тенор перед выходом на бис. — За Одессу-маму. За Челябинск — бывает и такая родина. И за полтавскую невесту, шоб была под стать жениху, а лучше наоборот.

Ульяна пила до дна. На нижней губе у неё оставалась блестящая полоска. Слово «дома» она говорила чаще, чем нужно, и с каждым разом торопливее.

— Вас там ждут? — спросила Роза тем голосом, каким на Привозе спрашивают, свежая ли рыба.

За окном проплыл Котовск. В тёмном стекле лицо Ульяны было старше, с усталой складкой у рта.

— Ждут.

На безымянном пальце правой руки у неё белела полоска от кольца — незагорелая, как у всех, кто снимает кольцо только на отпуск. Она заметила, куда я смотрю, и убрала руку под стол.

Там, под столом, на стыке рельсов её колено легло на моё. И осталось. Тёплое через ткань, чуть влажное. Я бросил карту не той стороной, Изя торжествующе хлопнул по столу, огурец подпрыгнул — а колено не уходило. Встать я бы не смог ни за какие деньги.

Папа оказался прав: к ночи я проиграл Изе рубль сорок. Я этого не заметил.

Восемь лет разницы. Тогда я не считал. Я был уверен в одном: если не оплошать — не сказать лишнего, вовремя рассмешить, — она не сойдёт в Челябинске.

4. Тамбур

Как мы оказались в тамбуре, я не помню. Вино, толчок вагона, чьё-то «пойду покурю». Изя к тому времени храпел, Роза спала с лицом человека, выигравшего в клабор. Дверь тамбура хлопнула за нами, потянуло окалиной и сквозняком, под ногами грохотали сцепки. Ульяна была в тонком ситцевом халате, наброшенном на ночь, и курить не стала.

Я поцеловал её и попал в угол рта. Она сама повернула голову и открыла губы. Язык у неё был быстрый и кислый от вина, и целовалась она не так, как Ника, — не спрашивая. Потом прижалась ко мне животом — и замерла. Отстранилась на сантиметр, посмотрела вниз, потом мне в лицо.

— Ого, — сказала она. Без всякой насмешки.

Руки у меня тряслись. За всё лето я так и не научился обращаться с женской одеждой: на Собачьем Ника раздевалась сама. Пояс халата держался на простом банте — я дёрнул и затянул его узлом. Ульяна развязала сама, одним пальцем, не глядя. Под халатом был белый хлопок. Крючок лифчика на спине не давался, металл содрал мне заусенец до крови.

— Не рви. Он не враг.

И расстегнула одной рукой, за спиной. Привычно. От этого «привычно» у меня похолодели пальцы: этот крючок расстёгивали до меня, много раз, в каком-то челябинском доме, где её ждут.

Грудь легла мне в ладонь — горячая, тяжелее, чем я думал, и сосок сразу собрался под пальцами. Я сжал слишком сильно. Ульяна зашипела сквозь зубы, но не отстранилась: положила свою руку поверх моей и разжала мне пальцы. Не убрала — поправила. Я наклонился, взял сосок губами, жадно, торопливо, и она стукнулась затылком о стекло. За стеклом вместо нас неслась чёрная степь с редкими огнями.

Рука моя пошла вниз, по животу, под резинку. Ульяна перехватила запястье. Держала секунду, другую, глядя в чёрное окно. Я ждал. Что такое «дальше не надо», я уже знал: у арки на Пушкинской этому учат быстро. Потом она разжала пальцы.

Всё там было не так, как я помнил. Я помнил одну девушку и думал, что знаю всех. Ульяна накрыла мою кисть своей ладонью, сдвинула туда, где мне и в голову не пришло бы искать, и прижала: здесь. И сама задвигала бёдрами под моей рукой, а я повторял за ней, как учат язык на слух, не понимая слов. Она дышала мне в шею, и с каждым стыком дыхание становилось короче. Я был уверен, что всё делаю не так, — пока не понял, что эти вздохи не от досады.

Скрежет. Дверь из соседнего вагона рванулась, грохот сцепки ворвался в тамбур, а за ним — скрип сапог и махорка. Мы вжались в холодную стену за дверью. Ульяна стиснула мне пальцы. Глаза огромные — страх и то, что страх не отменил. Сапоги постояли. Кто-то чиркнул спичкой — раз, другой: отсырела.

— Сюда, — в самое ухо.

Туалет. Хлорка, застарелая моча, капля, бьющая в раковину. Щеколда. Места — локоть в стену, плечо в дверь. Я вымахал выше всех во дворе, и в этом туалете мой рост стал моей личной бедой.

Я рванул пуговицу на джинсах. Ульяна опустила глаза и взяла меня рукой — прохладной, крепкой, — и от одного этого меня чуть не скрутило. Она почувствовала и сжала сильнее, пережимая.

— Тихо. Тихо, Саша. Не сейчас.

Трусы застряли у неё на коленях. Я тянул и комкал их, пока она не сказала:

— Руки. Не мешай.

Стряхнула их ногой, повернулась к стене, упёрлась ладонями в крашеное железо и прогнулась. На ягодицах у неё белел след купальника: значит, на Собачьем она не была. Приезжая.

Я ткнулся вслепую — мимо. Вагон качнуло, и я стукнулся зубами ей в плечо. Пот заливал глаза. Она завела руку за спину, нашла меня и направила — и меня обожгло такой теснотой, что свело скулы.

— Медленнее...

Ника когда-то тоже сказала «не гони». Я это вспомнил — и не послушался ни одной из них.

Бёдра ходили сами, быстро, вразнобой с колёсами. Её ладони съезжали по краске. Она кусала себе запястье, чтобы не было слышно, а в раковину всё так же била капля, и я, сам не зная зачем, считал её удары. До двадцати я не досчитал: вцепился ей в бёдра, уткнулся лбом в затылок, и меня скрутило — коротко, стыдно, с зажмуренными глазами.

Замер. Капля била в раковину. Где-то далеко прогудел встречный.

Ульяна начала выпрямляться — и остановилась. Она поняла раньше меня: ничего не кончилось. Тело моё не желало знать, что всё уже было.

Она обернулась через плечо. Лица я не видел — только блеск глаз.

— Ты что... опять?

Я не ответил. Двинулся.

Второй раз был дольше. Я больше не промахивался и всё равно гнал, и она ловила меня рукой за бедро: не так глубоко, не так часто. Я слушался секунд десять, срывался, и она ловила снова. Потом прогнулась сильнее, опустила свою руку вниз, к себе, и задвигала пальцами — быстро, коротко, деловито. Тогда я этого не понимал. Думал, так у всех.

Она сжалась вся, дважды, и уткнула крик мне в предплечье — зубами. От этого я догнал её через секунду и чуть не упал: колено ударилось о трубу.

Мы стояли. Хлорка и жасмин больше не разделялись. След от её зубов держался у меня на руке двое суток. Я его берёг.

Ульяна повернулась, глянула вниз и тихо засмеялась — первый раз за вечер по-настоящему.

— Господи. Хватит. Нас хватились.

Ладонью стёрла с моего подбородка свою помаду. Запахнула халат — по-домашнему, как у себя на кухне.

— Принеси полотенце. Серое, не вафельное. И спроси у проводницы, скоро ли Знаменка.

Ни слова о нас. Полотенце и расписание. И от этого её голос звучал правдивее любого шёпота.

5. Гембель

Утром, в Полтаве, сошли одесситы. Торт доехал — помятый с одного бока, но живой, и Изя нёс его к выходу на вытянутых руках, как орден на подушечке.

— Саша, записывай за большими, — Роза поправила мне воротник по праву, которого ей никто не давал. — Оно быстро проходит, а помнится долго.

Что именно проходит, она не сказала. Я не спросил. По её лицу было видно, что этой ночью в нашем купе спала только половина.

— Роза, идём, а то Полтава без нас распишется.

Изя пожал мне руку и сказал тихо, мужским голосом:

— И в карты больше ни с кем. Ты играешь лицом.

Купе опустело. Ульяна листала «Огонёк». На обложке был Андропов — серый, уже не живой и ещё не мёртвый. Этого быть не могло: Андропова к тому времени пять лет как похоронили, а «Огонёк» в восемьдесят девятом печатал совсем другие лица. Но я помню эту обложку так ясно, что спорить с собой бесполезно.

Она поджала ногу, подол съехал, и выше колена проступили четыре синих пятна в ряд. Мои пальцы.

— Полюбуйся, — сказала она без злости. — Держал, будто я собиралась в окно.

— Простите.

— Не извиняйся. Запомни: женская кожа — не вагонная обшивка.

Я наклонился к ней. Она отстранилась — твёрдо.

— Саш, не надо.

Я решил, что это не «нет», а «не при свете». Большим пальцем она разгладила бледную полоску на безымянном и тут же убрала руку.

Проводнице я дал синенькую:

— Чтоб к нам никого не подсаживали.

— Не подсажу, — сказала она, пряча пятёрку туда, куда проводницы прячут всё. — Только тише живите.

До Харькова оставалось два часа, до вечера — целая жизнь. Я решил не трогать, а рассмешить.

Я рассказал ей про дядю Сёму, который пошёл на Привоз за курицей для тёщи, а вернулся с гусём, счётом за индюка и фингалом под глазом. Тёща встретила его в дверях и спросила: «Сёма, а гембель тебе зачем?» — «Мадам, — сказал Сёма, — гембель никто не покупает. Он сам находит адрес и прописывается».

— Что такое гембель? — спросила Ульяна по складам, пробуя слово на зуб.

— Неприятность, которая приходит без приглашения и остаётся жить. Как дальний родственник.

Сначала она хмыкнула. Потом прыснула, зажала рот ладонью — смех всё равно лез сквозь пальцы, мелкими толчками. Я рассказал ещё — про соседку, которая судилась с котом за испорченный палас и проиграла, потому что кот привёл свидетелей, — и Ульяна смеялась уже взахлёб, забыв держать спину, забыв про кольцо. Вытирала слёзы костяшкой и смотрела на меня снизу вверх так открыто, что я потерял нить.

Ника слушала мои истории, проверяя, вру я или нет. Ульяна слушала так, как слушают люди, которым давно никто ничего не рассказывал.

6. Не при свете

«Советское» я купил в вагоне-ресторане за Харьковом — по цене, которую в Одессе назвали бы грабежом, а там называли наценкой. Бутылка потела в руке. Пробка ударила в потолок, пена брызнула мне на пальцы, и я ничего не уронил.

— Руки у тебя ночные, — сказала Ульяна. — Днём ловкий.

Глоток она взяла не из стакана, а у меня изо рта.

Мы задёрнули шторы, заперли дверь на секретку. В щель между шторами бил солнечный столб, и пыль в нём стояла неподвижно, хотя вагон трясло.

На халате заупрямилась одна пуговица, у ворота. Ульяна не помогала — смотрела, справлюсь ли. Я справился. Пальцы больше не тряслись, и этим я гордился больше, чем всем остальным за эти сутки.

— Ты уверен? — насмешливо. Под насмешкой — страх.

Вместо ответа я стянул с неё трусы и впервые увидел её всю, при свете. Солнечный столб лёг ей на живот, и в нём вспыхнул светлый пушок, которого ночью не было видно. Я смотрел, пока она не закрылась коленом.

— Не разглядывай. Не музей.

Ночью она ничего не стеснялась. Днём у неё пошла красными пятнами шея — и не от загара.

Я лёг на неё. Полка была узкая, одна нога у меня соскользнула на пол, и я так и остался — одной ногой в купе, другой неизвестно где. Ульяна охнула и стукнулась головой о стенку. Полка скрипела громче колёс.

— Тише. Услышат.

Тише я не мог. Я торопился, как вор, которого вот-вот застукают, и через пару минут всё было кончено — со звуком, который она поймала ладонью.

Она почувствовала, что я никуда не делся, и открыла глаза.

— Ты железный, что ли?

— Не знаю.

Она засмеялась — и перестала, когда я снова задвигался.

Тогда она упёрлась мне в грудь, вывернулась и села сверху, согнувшись под верхней полкой. Взяла мои запястья и прижала к матрасу.

— Лежи. Я сама.

Опустилась — до конца — и замерла. Я рванулся ей навстречу. Ногти впились мне в запястья.

— Лежи, сказала.

И задвигалась не торопясь, в такт вагону: поднималась и опускалась снова, и солнечный столб ходил по ней вверх и вниз — по ключице, по груди, по животу, — а пыль в нём всё так же стояла неподвижно. Я терпел, стиснув зубы, считал стыки — пятьдесят, шестьдесят — и сбился. Она это увидела и улыбнулась сверху одними глазами.

Дыхание у неё укоротилось. Она легла лбом мне на грудь, задвигалась часто и мелко — и замерла, прикусив кожу у меня над соском, чтобы не закричать. Я догнал её, почти не двигаясь.

Лежали. Потолок дрожал. Она закурила «Яву» и пустила дым в решётку вентиляции.

— Ошибка, — сказала она. И рука не ушла из моих волос.

К вечеру проводница слово сдержала — и не сдержала. Стук.

Мы вскочили. За дверью голос: майор, тон человека, перед которым открывают сразу.

— Проводница! А тут что заперто?

— Пассажиры отдыхают, товарищ майор, — сказала проводница голосом, который за синенькую был обязан звучать убедительно.

Стук, требовательнее. Я стоял с рубашкой в руке, голый и мокрый, и не дышал. За переборкой был тот самый тамбур, и во всём вагоне не было ни одного угла, где нас могло бы не быть. Шаги постояли — и ушли дальше.

Мы долго не двигались. Сидели на краю полки, не глядя друг на друга. Шампанское на языке отдавало железом. Если бы он толкнул дверь — проводница, протокол, письмо по месту работы. Я знал, как это делается. Она знала лучше.

— Не при свете, — сказала она наконец. — Я так не могу.

И подтянула простыню к плечу, хотя в купе было под тридцать.

7. Ночью могла

Ночью могла.

Радио к ночи смолкло, и стал слышен весь поезд: стук, дрожь полки, дальний гудок. Фонарь полустанка прошёл по её плечу жёлтой полосой и съехал на рёбра.

Я положил ладонь туда, где вчера. Ульяна накрыла мою руку своей и повела — не пальцами, весом. Где медленно. Где совсем не трогать. Я слушался. Минуту. Потом пальцы начинали частить, и она отводила их обратно, терпеливо, как отводят ребёнка от горячего. Когда она сама развела колени, я понял, что урок кончился.

Она остановила меня ладонью на животе — в самом начале.

— Подожди. Просто лежи.

Я лежал и не двигался. Ника когда-то учила меня не гнать. Ульяна учила не двигаться вовсе, и это было труднее. Под ухом у меня стучало её сердце — один удар короче соседних, и снова ровно, и я ждал этого короткого удара, чтобы было за что держаться. Колёса отбили сорок стыков, пятьдесят. Дыхание у неё опустилось ниже, в живот, и стало тяжёлым.

Потом она качнулась сама — раз, другой, — и я пошёл за ней, как хватаются за поручень на повороте.

Это было единственное, чему я научился в том поезде по-настоящему. И забыл в ту же ночь.

Хватило меня ненадолго. А через минуту я снова был готов.

— Ты что, заведённый? — шёпотом, почти с испугом.

Перед большой станцией, пока проводница не заперла туалет, Ульяна сходила умыться. Я лежал и смотрел на щель под дверью, по которой ходили тени. Вернулась она, пахнущая хозяйственным мылом — земляничного у неё не было, — легла, и я сразу прижался к ней сзади. Тело моё не знало слова «хватит».

Она вздохнула — и подалась ко мне.

Третий раз был долгим, и к своему концу она пришла тихо, в подушку, вздрагивая всей спиной.

Дальше я помню хуже. Помню, что в какой-то момент она перестала двигаться навстречу и только гладила меня по затылку, как гладят собаку, которая не даёт спать. Помню, что она поморщилась. И помню, что я решил: так и должно быть.

Под утро окно посерело. Ульяна сидела на краю полки, прижимая к себе мокрое полотенце, и смотрела в пол.

Я потянулся к ней. Мне было стыдно — и я всё равно тянулся.

— Всё, Саша. Не могу. Натёр ты меня, как тёркой.

Я взял её за запястье и потянул к себе.

— Я сказала — нет.

— Ну Уль. Ну немножко. Я осторожно.

Я не отпускал руку. Держал и тянул, и сам слышал, какой у меня голос — чужой, сиплый, настойчивый. Потом я много раз слышал этот голос у других мужчин и всякий раз узнавал.

Она повернулась ко мне. Посмотрела так, что я запомнил этот взгляд лучше, чем её лицо. Понимать его я начал лет через десять.

— Больно мне. Понимаешь? Больно.

Я не разжал пальцы.

Она долго молчала. Поезд тормозил у какой-то безымянной станции, звякнула сцепка, по коридору прошла проводница с ведром. Потом Ульяна высвободила руку — сама, одним движением — и потянулась к косметичке.

— Хорошо, — сказала она. — Только не туда. И скажу «стоп» — значит, стоп. Понял?

Я кивнул. Я не понял.

Что было дальше, я рассказывать не стану. Тот, кто был тогда в купе вместо меня, видел только себя, и рассказать ему нечего.

Помню её пальцы на краю столика — белые. И звук, который она издала. Тридцать лет я уговаривал себя, что не разобрал, боль это была или что-то другое.

Разобрал.

Потом она взяла полотенце и ушла в туалет. Её не было долго. Я лежал, от простыни пахло потом и жасмином, и я был горд собой.

Вернулась она бледная. Легла лицом к стене.

— Спи, Саша.

Утром она садилась на полку осторожно, на край, и ходила по купе мелкими шагами. Я отнёс это на свой счёт.

8. Дорога

Днём она спала, «Огонёк» на груди. Полоска на пальце светилась. Я чуть не коснулся её — и не коснулся. Решил: раз не надела кольцо при мне, значит, для меня. Эта мысль грела весь день, как мелочь в кармане, которую боишься потратить.

Поезд выполз на мост, и вода ушла в обе стороны — серая, широкая, без края. Ульяна проснулась и встала у меня за спиной.

— Днестровский лиман шире, — сказал я, потому что одессит не может промолчать, когда при нём хвалят чужую воду.

Никто её не хвалил. И лиман был уже.

— Это не лиман, Саш. Это дорога. Течёт и не возвращается.

Это была Волга. Я видел её первый раз в жизни и почти не заметил.

Ульяна положила ладонь мне на плечо, и мы стояли так, пока мост не кончился. Плечо ещё помнило её вес, когда руки уже не было.

За ужином она сложила косынку вчетверо и убрала на дно чемодана, хотя до Челябинска оставалась ещё целая ночь. А может, никакой косынки не было, и я придумал её потом, чтобы было за что держаться. Тридцать лет должны стирать, а не проявлять. Но память — мастерская: правит и полирует то, что болит слаще всего.

9. Запасной билет

— Я могу приехать, — горло пересохло. — Найти тебя. Ты же сказала — Челябинск. Я найду. Мне не трудно.

Я уже видел это, как индийское кино в маленьком кинотеатре у Горсада: схожу с чемоданом на её перроне, она смеётся, что я всё-таки нашёлся. Дальше я не додумывал. Дальше было не нужно.

Нике я предлагал то же самое, только про Москву. Ника не дала мне адреса. Ульяна не дала даже договорить.

Она сняла с цепочки на шее кольцо — я и не знал, что оно всё время висело там, под платьем, — и надела на палец. Медленно. До конца. Потом взяла мою руку со своего колена и положила обратно мне на колено.

И убрала свою.

Вечером я сказал это спокойно, взрослым голосом, на «вы», как говорят с чужими:

— Вы меня держите как запасной билет. Годен, но не обязателен.

Она посмотрела — и вся моя одесская храбрость села.

— Не надо. Не в этом голосе.

— А в каком?

— Ни в каком. Не проси.

И тише, в стекло:

— Потом сам поймёшь. Лучше бы не.

Губы у неё сложились на «Саш...» — и погасли. За переборкой диктор бодро рассказывал про надои.

10. Челябинск

Последняя ночь. Фонарь в коридоре мигал, и полоса света под дверью то была, то нет.

Я разглядел то, чего не успел раньше: шрам под грудью — тонкий, белый, старый; родинку у пупка; след загара на бёдрах, там, где кончался купальник. Трогал каждую метку губами. Про шрам я так и не спросил.

Провёл ладонью по её боку так, как она учила, — весом, а не пальцами — и не дождался поправки. Рука шла сама. Ульяна замерла на секунду дольше, чем нужно.

Я хотел её так, что сводило живот. Но когда моя рука пошла ниже, она дёрнулась — едва заметно, — и я убрал руку. Сам. Без её слова.

Она это увидела.

Платье она не сняла — расстегнула. Кулон остался на шее. Кольцо было на пальце. Она прижала его к моей скуле — холодное, твёрдое.

— Ты запомнишь?

— Уля.

Имя короче станции.

Она села на меня сверху — осторожно, по сантиметру, и я держал её за бёдра, не давая опуститься быстрее, чем ей можно. Лоб в лоб. Цепочка кулона щёлкала на каждом вдохе. Мы почти не двигались. Мне впервые за всю дорогу не хотелось гнать. Гнать было некуда: впереди был Челябинск.

Её ресницы задевали мою щёку и стали мокрыми. Не пот. Я снял слезу губами у скулы — горько, и сквозь горечь — «Красная Москва».

— Мне двадцать шесть, — сказала она мне в ключицу. — Дома семья. Он ни в чём не виноват.

Всё кончилось тихо, почти без движения. И впервые за эти трое суток я после этого не потянулся к ней снова. Лежал и держал.

Под утро Ульяна встала и отвернулась к стене. Сняла халат — тот самый, с пояском из тамбура, — сложила и убрала в чемодан. Надела комбинацию, бежевую, скользкую. Ткань поползла по спине, стирая позвонки, выпрямляя плечи, и под ней исчезало всё, что я помнил ладонями. Платье через голову. Пуговица у ворота застегнулась с первого раза. Одну заколку, с пластмассовым цветком, она так и не нашла и махнула рукой. Платок — и медовые волосы ушли под ткань.

Теперь она была гладкая и чужая. Пассажирка с дерматиновым чемоданом в ромбик.

Тормоза взяли её станцию — долго, с визгом. И тарелка над дверью, молчавшая всю ночь, щёлкнула и заиграла гимн. Начиналось вещание. Начинался обычный день.

Она ушла, не оглянувшись. Ника у арки тоже не оглянулась. Этому их, видимо, где-то учат.

На столике осталась салфетка с полумесяцем помады, в складке простыни — заколка с пластмассовым цветком.

До Новосибирска я ехал один. Проводница принесла чай, глянула на пустую полку.

— Сошла, значит.

— Сошла.

— Ты не горюй так, как хоронишь. Чай пей, пока горячий. Горячее долго не держится, я вас умоляю.

Ночью я лежал на её полке и ловил в наволочке запах, пока он не стал вагонным. За окном шла Сибирь — чёрная, без огонька, час за часом.

На вокзале меня встретила тётка с пирожками. От неё тоже пахло «Красной Москвой». Я остановился, как от пощёчины, и поцеловал её в сухую, добрую, не ту щёку.

Через два дня я летел домой — пять часов, и все пять проспал. Папа встретил меня в аэропорту, посмотрел и ни о чём не спросил. Хорошая была поездка, как он и говорил. В основном дорога.

Заколка лежит до сих пор в коробке, где держат вещи без имени. От Ники в этой коробке нет ничего: единственное, что было у нас на двоих, — номер на трамвайном талоне — я отдал ей сам.

Эпилог

Прошло тридцать лет. Другие женщины, другие страны. Той страны больше нет. Той Одессы — тоже, хотя дворы на месте и ворота в них всё так же не закрываются.

Любил я потом по одной — честно, подолгу, иногда счастливо. А в поездах — вот так.

Иногда, с новой женщиной, я вижу перрон Челябинска и прямую спину в платке. Она не обернулась. Но я знаю — она сказала одно слово. Или мне хочется, чтобы сказала.

«Прости».

Я открываю глаза. Рядом — та, что сейчас. Двадцать шесть. Имя она сказала, я забыл его к Казатину. На пальце у неё — бледная полоска, след от кольца.

Колёса стучат.

Она приходит к концу долго, некрасиво, обеими руками прижимая к себе мою голову, и полоска на её пальце белеет у меня перед глазами в свете фонаря с какого-то полустанка. Потом отпускает. Дышит, как после бега.

— А ты? — шепчет она и тянет меня наверх.

Тело моё готово — не так, как тогда, а как у мужчины под пятьдесят: с оговорками. Я сажусь на пол, спиной к противоположной полке, и глажу её щиколотку.

— Потом.

Она засыпает быстро. Я сижу на полу и смотрю в окно, где ничего не видно, кроме меня самого.

Для меня тогда это могло стать началом.

Для Ульяны это был конец каникул.

А я все эти годы ехал дальше, от перрона к перрону, собирая чужие «прости» и не замечая, что каждый раз прощаюсь сам.

Колёса до сих пор выбивают:

«Про-щай».


76   55  

В избранное
  • Пожаловаться на рассказ

    * Поле обязательное к заполнению
  • вопрос-каптча

Оцените этот рассказ:

Оставьте свой комментарий

Зарегистрируйтесь и оставьте комментарий

Последние рассказы автора mamuka40

стрелкаЧАТ +1105