|
|
|
|
|
Мария и Иисус Категории: Драма Автор:
inna1
Дата:
15 сентября 2026
(по мотивам Мартина Скорсезе) Египтянин: Она закрывается сама Комнаты не разделяла дверь. Только широкий проём и одна каменная ступень вниз — из прохлады ожидания в каморку, которую здесь звали комнатой любви, хотя любви в ней не водилось. Лампа коптила у изголовья. Всё было видно сразу и всем: топчан, застланная циновка, медный таз с помутневшей водой, которую никто не менял. Мария стояла на коленях, опустившись грудью на циновку и высоко подняв таз к свету. Волосы — чёрные, кучерявые, густые, как смоль, рассыпались по плечам и лопаткам, одна прядь прилипла к влажной ключице. На щиколотках тонкие золотые браслеты; когда она чуть сдвигала ноги, они тихо звякали. В этой позе её нагота открывалась полностью: снизу — узкая тёмная линия, промежность с плотно сомкнутыми большими губами, а прямо над ней — тёмное, сжатое кольцо ануса. Первым вошёл египтянин. Высокий, сухой, бритый наголо, кожа цвета обожжённой глины, на запястьях медь. От него пахло сухими травами, смуглым потом и кислым пивом. Он не торопился распускать пояс. Опустился сзади на колени, положил горячую, тяжелую ладонь на ее крестец и долго, почти хозяйски, раздвинул большие губы двумя пальцами. Мария замерла. Внутри всё сжалось от привычного, липкого ожидания боли и вторжения. Ей хотелось уйти мыслями прочь, в копоть лампы, но шершавые подушечки его пальцев въедались в чувствительную плоть слишком ощутимо. Малые губы показались — тонкие, чуть асимметричные, левая длиннее. Он раскрыл их. Щель стала овалом, внутри блеснула розовая влажность, ещё своя, не чужая. Египтянин убрал пальцы. Она закрылась сама. Большие губы медленно сошлись, малые спрятались, линия снова стала тонкой. Мышцы промежности сработали сами, инстинктивно, пытаясь защитить глубину, спрятать самое уязвимое. Египтянин тихо засмеялся и что-то залепетал на своём — короткие, влажные слоги, радостные, как будто ребёнок увидел фокус. — Как девочка… — пробормотал он на ломаном наречии, разглядывая её плоть, которая упорно не хотела оставаться разверзтой. — Совсем как маленькая девчонка! Снова раскрыл. Снова ткань схлопнулась. Он повторил это много раз: развёл, подержал, отпустил, смотрел, как тело сама собирается к середине, как вход исчезает. Браслеты на её ногах звякали, когда он шире разводил её колени. От этого смеха и слова «девочка» Марию вдруг обожгло изнутри. Не стыдом — воспоминанием. Вспыхнула и погасла детская память, о которой она не вспоминала много лет: палящий полдень Магдалы, прозрачные струи Галилейского моря, сухое шуршание камыша. Ей семь лет. Она сидит на корточках в мелководье, вода чистая и прохладная, а её детская пися — гладкая, ровная, совсем крошечная, не знающая ни крови, ни страха, ни мужских пальцев — приятно омывается волной. Тогда тело принадлежало только ей. Оно было цельным. Сейчас же этот сухой египтянин трогал её, как игрушку на базаре, радуясь, что её пися до сих пор умеет сжиматься, как у той маленькой девочки из прошлого. Но внутри между ними была пропасть. Память о детстве отозвалась тупой, щёлкающей болью внизу живота: той девочки больше нет, а эта ткань сжимается не от невинности, а от судорожного, животного желания спрятаться. Иисус стоял в комнате ожидания во втором ряду. Тяжесть внизу живота прижимала ткань хитона, и он не знал, куда ему больше хочется войти — в то место, которое египтянин то открывал, то отпускал закрываться, или выше, в сухое сжатое кольцо ануса, которое в этой позе было видно целиком: морщинистое, еще не тронутое, прямо над самой щелью. Вожделение било в оба места сразу. Ревность — как за жену, которую чужой учит на виду у всех. Унижение — от того, что он смотрит вместе с глазеющими и не может ни остановить, ни взять. Сострадание — к тому, как её пальцы судорожно впились в края циновки, пока она переживала эту дикую, застрявшую в горле память. Египтянин наконец распустил пояс. Член длинный, тонкий, с изгибом вверх. Он не вошёл сразу. Снова раскрыл её пальцами, подержал открытой, чтобы очередь видела розовый овал, и только тогда насадил головку. Мария выдохнула через нос, уткнувшись лбом в циновку. Влагалище приняло медленно, неохотно. Края обхватили ствол. При каждом неглубоком ходе малые губы то выворачивались наружу тонкой каёмкой, то втягивались обратно. Анус прямо над влагалищем сжимался в такт — отдельно, суше, как будто ревновал или защищался. Египтянин снова что-то лепетал, уже хрипло, глядя не на её лицо, упертое в циновку, а вниз, на то, как его ствол исчезает в плоти, которая всё ещё пыталась сопротивляться. Иисус смотрел и чувствовал, что стоит до боли. В вагину хотелось от жалости — туда, где она ещё помнила, каково это — быть писей девочки и закрываться. В анус — от более стыдного, более точного желания увидеть, как это сухое кольцо перестанет быть только его взглядом и поддастся. Он не мог ни того, ни другого. Не телом: психикой. Войти значило стать ещё одним языком в этом проёме. Он сделал шаг в сторону, когда очередь качнулась к нему, и пропустил вперёд сирийца с чёрной бородой. Мария не обернулась. Она закрыла глаза, силясь удержать в голове образ прохладной воды Галилеи, но в ушах стоял только хрип египтянина. Когда тот кончил — жидко, почти водянисто, — и отступил, щель не закрылась сразу. Большие губы остались чуть разъехавшимися, на малых блестела тонкая плёнка. Анус над ними снова сжался, как ни в чём не бывало. Иисус продолжал стоять. Тяжесть внутри не спадала. Он уже знал, что будет смотреть и это, и следующее, и остаток на губах, который она не вытрет. И что очередь его снова дойдёт — и он снова уступит. Не из святости. Из той боли, которой только и можно было остаться рядом с ней, не став ещё одним, кто раскрывает её и радуется, что она потом сама закрывается. Сириец: Многие идут широкою Она вытерлась небрежно. Ладонью снизу вверх — один раз, как смахивают крошки со стола. Большие губы остались припухшими и не сомкнулись. Египетская плёнка не ушла: тонкая, водянистая, блестела в борозде между большой и малой, тянулась, когда она сдвинула бедро. Малые губы слиплись только на кончиках. Золотые браслеты стукнули, она легла на спину и закинула ноги. Чёрные кудри расползлись по циновке, прядь закрыла сосок. Мария лежала на спине, с закинутыми на плечи входящего ногами, и смотрела в потолок, где копоть лампы рисовала тёмные, жирные разводы. В Магдале, до того как пыль и долги согнали её на этот топчан, она была дочерью рыботорговца. Там её знали не как тело в каморке без двери, а как Марию с перстнем из сердолика — девушку, которая умела сушить рыбу, знала цену соли и ходила к колодцу с высокой осанкой. Ее пися тогда не принадлежала всей Палестине; она была скрыта под чистыми льняными одеждами, пахла мыльнянкой и свежим ветром с озера. Теперь же эта плоть стала публичным местом, дорогой, по которой проходили чужие ноги и чужое семя, оставляя след за следом. Сириец уже стоял в проёме. Низкий, широкий в плечах, борода чёрная до середины груди, от него пахло овечьим жиром и чесноком. Он не играл. Подхватил её обе ноги, положил лодыжки себе на плечи — браслеты упёрлись ему в ключицы — и сразу приставил толстую тёмную головку, ещё наполовину скрытую крайней плотью. Влагалище после египтянина было готово и всё равно узко для него. Он продавил. Вошёл тяжело, без ритма, просто весом. С этого места, из комнаты ожидания, было видно всё сразу. Из-за того, что её таз был высоко задрано приподнят на его плечах, анатомия перевернулась: прямо над циновкой, в самом низу промежности, упиралось в ткань тёмное сжатое кольцо ануса, а выше него, ближе к сирийцу, широко распахнулся влажный вход. Большие губы разъехались в стороны и больше не прятали ничего. Вход стал овалом: передняя стенка блестела сильнее, головка тёрла её на каждом ходе. Малые при выходе чуть выворачивались наружу — тонкая влажная каёмка — и снова втягивались, когда он погружался. Египетская плёнка смешалась с его смазкой и побелела. Анус ниже этой работы оставался собранным, тёмно-розовым, сухим снаружи, только пульсировал у самого основания, когда сириец сильно толкал и вся кожа между отверстиями натягивалась до предела. Мария чувствовала, как сириец тупо распирает её изнутри, стирая последние остатки воспоминаний о магдалинском покое. Её пися — когда-то неприкосновенная, принадлежавшая только её собственным снам и тихим ночам, — сейчас превратилась в широкую, истоптанную дорогу. Она ощущала, как плоть растягивается до треска, как чужая густая влага заполняет каверны, которые раньше знали только чистую воду. Внутри поднималась глухая, тяжелая тоска по той Марии, которая могла просто идти по берегу и не думать о том, сколько мужчин за день войдут в её тело. Иисус стоял ближе, чем в первый раз. Член ныл, упирался в ткань. Он смотрел не на бороду и не на живот сирийца — на два отверстия, лежащие почти соседкой, одно над другим. Верхнее, широкое, уже принимало, влажнело, шумело. Нижнее, узкое, молчало у циновки и держалось. И тут, среди запаха чеснока и звука мокрого удара, у него сложилось само, без проповеди, как складывается камень в руке: Многие идут широкою дорогою. Широкая была здесь — овальная, блестящая, расположенная выше, уже чужая, уже с плёнкой, уже с вывернутыми малыми губами. В неё входили легко, даже такой толстый. Она вела куда все ходят. Узкая была ниже на дюйм, ближе к сухой земле: морщинистое кольцо, которое ещё никто сегодня не тронул. В неё надо было захотеть отдельно. Надо было решить. А тесные врата и узкий путь… Он не произнёс этого вслух. Только держал фразу во рту, как косточку. Ревность ударила брачно: жену ебут широкою, на виду, ноги на чужих плечах, золото звенит у чужого уха. Унижение — что ему самому стояк от обоих мест сразу, и он не знает, какое из них его сильнее зовёт. Вожделение к узкому было стыднее: туда ещё не входили, туда можно было войти «правильнее», теснее, как в заповедь. Сострадание — к её лицу. Она снова смотрела в копоть. Пальцы вцепились в циновку. Таз чуть поднимался навстречу не от сладости — чтобы скорее вытолкнуло, чтобы этот тяжелый сириец скорее освободил её растянутую, оскверненную писю. Сириец кончил густо. Вышел не сразу: ещё два коротких хода, и белое вытолкнулось вместе со стволом. На левой малой губе остался комок — желтоватый, плотный, не стекающий. Большие губы держать его не умели, он лёг в складку и держался. Анус под ними сжался, как запирают калитку после того, как широкие ворота над ней уже распахнули. Очередь качнулась. До Иисуса было два человека. Он сделал шаг влево, к стене, туда, где стояли те, кто пришёл только смотреть. Член не спал. Широкая дорога блестела на ней чужим. Узкая ждала и не ждала его. Он пропустил. Не потому что святой. Потому что войти в любую из двух значило стать ещё одним, кто идёт. А фраза уже сидела в нём — будущая, кривая, родившаяся не на горе, а в проёме без двери, глядя на то, как женщина из Магдалы теряет последнее, что связывало её с давним домом. Грек: Узкий путь Он уступил греку. Не из вежливости. Очередь дошла, сириец ещё вытирал бороду ребром ладони, на левой малой губе Марии держался желтоватый комок — и Иисус шагнул к стене. Грек уже снимал хитон. Моложе прочих, светлее волосом, торс натёрт маслом, как в палестре. Говорил сквозь зубы, коротко, будто всё ещё считал удары на песчаной арене. Греки не выдумали любовь к женщине, но они изменили её иерархию. Женщину они брали как дом, как поле, как ночь после собрания — для продолжения рода, для хозяйства, для молчаливого порядка у очага. А прирождённое у них было другое, возведённое в ранг высшей педагогики и эстетики. В гимнасии мальчик становился эфебом, эфеб — телом, которое можно было мерить взглядом: оливковое масло на рёбрах, сухая впадина над тазом, узкий вход, который не рожал, не тёк кровью каждый месяц и не требовал имени для наряда. Это не тайна и не клевета — так был устроен их город: наставник и эраст, взгляд и дисциплина, зад, который ещё не знал женских трудов. Эраст учил юношу доблести, а взамен брал эту сухую плоть между бёдер. Потом юноша вырастал, сам становился наставником, и этот узкий путь передавали дальше, как приём в борьбе или цитату из Гомера. Здесь, в проёме без двери, юноши не было. Была Мария. Голая, кудри как смоль, золото на щиколотках, широкая дорога уже чужая, мокрая, с чужим комком в складке. Грек не стал в широкую. Он перевернул её на бок, к себе спиной, согнул её верхнее бедро и подтянул его колено к её же груди — золотой браслет громко звякнул об анклет на второй ноге. В этой позе на боку анатомия промежности растянулась по горизонтали, открываясь взгляду из каморки во всей своей раздельности. Влагалище лежало ближе к её животу — полуоткрытое, тяжело принимавшее до этого, с расплывшейся египетской плёнкой и оседающим сирийским семенем. Анус оказался сзади, ближе к копчику, натянув гладкую кожу ягодиц. Грек не стал тратить своё семя в сухую. Он нагнулся, сунул пальцы прямо между её разъехавшихся бёдер, зачерпнул из широкого входа мутную смесь сирийской спермы и египетской смазки, что обильно стекала по малым губам, и густо, с влажным чвяканьем, обмазал этим чужим остатком её сжатое кольцо. Морщинистая тёмная ткань блеснула чужим семенем, размякла, отталкивая и одновременно впитывая влагу.
Мария замерла от этого липкого, холодного прикосновения к месту, которое до сих пор оставалось нетронутым. В Магдале, в той прежней жизни, она знала это отверстие совсем иначе. Из попы она только какала — по утрам, за глиняной оградой дома или среди камышей у озера, когда тело освобождалось от ненужного естественно, тихо и стыдливо. Это место существовало только для очищения, для стыда перед прохожими, для невидимой человеческой нужды, о которой не говорили вслух. Никому в Магдале и в голову не могло прийти сунуть туда палец, смазать чужим семенем или превратить это сухое, сжатое кольцо в средство для утехи. А сейчас этот светлый грек бесцеремонно готовил её анус к вторжению, будто это не её глухое, стыдное место для нужды, а открытый вход. Иисус видел оба входа сразу, лежащие на одной горизонтальной линии. Влагалище — короткое, открытое, с белым комком у малой губы. Анус — то самое тесное, о котором у него уже сложилась фраза, теперь вымазанное чужим соком ради чужого удобства. Грек вошёл туда. Головка резко очерченная, ствол средний, очень твёрдый. Наружный сфинктер, щедро смазанный сирийско-египетской жижей, растянулся в бледный овал, внутренние складки на миг вывернулись тёмно-розовым и спрятались по стволу. Пустое влагалище рядом от каждого толчка слегка пульсировало и чуть втягивалось от общего натяжения мышц тазового дна. Марию пронзила тупая, распирающая боль — чужеродная, противоестественная. Внутренности, привыкшие лишь отдавать, теперь насильно принимали чужой твёрдый ствол. В голове крутилась дикая, почти безумная мысль про то, как нелепо и страшно всё перевернулось: то, чем она раньше только ходила по нужде, теперь принимало мужчину, растягивалось и горело огнём. Грек не смотрел ей в лицо. Смотрел вниз, на место входа, где белая пена чужого семени пузырилась вокруг его собственного ствола, и явно видел не её. Видел гимнастического юношу: оливковое масло, короткие состриженные волосы, впадина крестца после борьбы, узкое, которое не закрывается само по-женски, а держит мышцами. Он трахал анус Марии и подставлял на это место чужой, мужской, выдуманный зад из Афин или Коринфа. Дышал сквозь зубы. Иногда тихо говорил по-гречески — не ей, а тому, кого здесь не было и быть не могло. Иисусу было больно по-женному и по-мужскому разом. Ревность жены: узкий путь, который он сам только что назвал правильным и тесным, отдали не ему, а человеку, который даже не берёт её как женщину, а использует как подстилку для воспоминаний. Унижение: он стоит среди глазеющих с тяжестью в паху и понимает, что грек ебёт не Марию — ебёт свою память о палестре, о пыльной арене и мальчиках, а она — лишь живая дыра для этой памяти, смазанная чужими выделениями. Вожделение не упало — стало хуже, грязнее, тяжелее. Ему хотелось и широкого, уже запачканного, и узкого, которое сейчас принимало чужого с чужой смазкой. Сострадание — к ней: её анус использовали как замену мальчику из другого народа, место её самой бытовой нужды сделали чужим праздником, и она снова смотрела в копоть лампы, только пальцы на циновке белели сильнее, чем с сирийцем. Грек кончил плотно, с коротким рыком. Вышел медленно. Кольцо ануса не сомкнулось сразу: осталось тёмным овалом, влажным от замешанной пены, с белой каймой по краю. Влагалище рядом так и стояло открытым, с комком, который теперь пополз ниже от натяжения кожи. Мария не вытерлась. Браслеты тихо стукнули, когда нога опустилась на циновку. Очередь качнулась снова. Иисус не двинулся с места у стены. Член стоял. Широкою уже ходили двое. Узкою пошёл грек — и пошёл не к ней, а сквозь неё, к юноше, которого здесь не было и не будет. Фраза в Иисусе стала кривее, горше: многие идут широкою; иные берут узкую и всё равно идут не туда, поворачивают её к своему идолу. Он пропустил и этого. Остался свидетелем. Единственное, что он мог дать жене в этом проёме, — не стать ни широкой дорогой, ни чужой палестрой. Римлянин: За женщину Римлянин пах пылью, железом и дешёвым вином. Короткий ёжик, шрам через бровь, запястья в старых потёртостях от ремня. Он не спрашивал позу. Перевернул её на четвереньки лицом в каморку, задом к проёму — чтобы очередь видела спину, ягодицы, оба входа сразу. В этой позе (на четвереньках, когда грудь опустилась к циновке, а таз высоко поднят к свету копоти) геометрия промежности стояла суровой вертикалью: прямо над влагалищем, ближе к копчику, находился анус, а под ним, у самой земли — распахнутый вход вагины. Широкая ещё блестела сирийским. Узкая после грека не сомкнулась до конца: тёмный влажный овал, белая кайма по краю кольца. Он вошёл в вагину до упора, резко, как входят в захваченный дом, снизу вверх под углом к её тазу. Большие губы натянулись, при каждом ходе из щели выдавливалась смешанная плёнка. Ладонь опустилась на её правую ягодицу — сухо, звонко. Золотой браслет дёрнулся. Она всхлипнула в циновку. Он шлёпнул снова, в тот же след, уже краснеющий. Потом слева. Ритм члена и ритм ладони не совпадали: трахал в такт своему дыханию, бил когда хотел посмотреть, как кожа вспыхивает. Иисус стоял у самого проёма. Член стоял — постыдно, отдельно от ярости. Ревность была уже не «жену ебут». Ревность стала проще: её бьют, и она корчится, и он на это кончает глазами. Унижение — что очередь смотрит и никто не входит между ними. Сострадание жгло сильнее стояка. Вожделение не исчезло, только стало грязным, как вино на римском дыхании. Римлянин переложил ствол выше — в анус, расположенный прямо над распахнутой вагиной. Плюнул на кольцо, уже разработанное греком, и вошёл коротким жёстким ходом. Складки вывернулись и сели на ствол. Пустое влагалище снизу втянулось от натяжения, из него потекло вниз по бёдрам к циновке. Он шлёпал её в этом тоже — по бедру, по боку, по уже красной ягодице, пока входил. Она сбилась с дыхания, кудри закрыли лицо, пальцы рвали край циновки. Он кончил обильно, горячо, с низким звуком, будто ставил печать. Не вышел сразу. Ещё держал её за бёдра — на коже уже были его пальцы, синяки завтрашнего дня. Потом вытащил. Белое вышло следом, поползло от верхнего кольца вниз, пересекая промежность и затекая в открытую снизу вагину. И тогда он отхлестал её. Не игрой. Ладонью, быстро, поперёк ягодиц и верхней части бёдер, пока она ещё стояла на коленях. Она корчилась, уходила плечом в циновку, одна нога съехала, браслет ударился о топчан. Крик был короткий, не театральный. Римлянин смотрел на то, как дёргается её спина, и получил от этого своё, отдельное от семени: садистское, солдатское, то самое удовольствие, которым берут город после того, как ворота уже снесены. Улыбка у шрама была маленькая, почти хозяйская. Иисус шагнул. Не в очередь — к нему. В голове не было притчи, не было Отца, не было широкой и узкой дороги. Было только: убить. Взять за горло, ударить виском о косяк проёма, пока шрам не раскроется заново. За женщину. За то, как она корчится, когда семя уже вытекло и бить больше не зачем. За золото на щиколотке, которое звякнуло от удара, а не от ласки. Он не дошёл. Чья-то рука — сирийца, или глазеющего, или просто воздух двора — как будто остановила его в полушаге. Римлянин уже поправлял пояс, даже не глядя на него. Мария лежала на боку, дышала ртом, ягодицы алые, между ними мокрое, губы влагалища приоткрыты, анус над ними пульсирует и не может собраться. Иисус стоял с стояком и с убийством во рту. Потом, много позже, когда будут искать причину, напишут про храм, про кесаря, про то, что называл себя Сыном. А начало было здесь: не теология. Шаг к римлянину через проём без двери. Желание убить человека за то, что он отхлестал голую женщину с чёрными кудрями после того, как кончил в неё. Он не убил. Поэтому его потом распнут не за бога — за эту незавершённую руку. За то, что хотел стать мечом при жене и остался только свидетелем. Член всё ещё стоял. Он снова уступил очередь. В каморке пахло вином, потом и чужой спермой. Мария не вытерлась. Он смотрел на следы ладоней и впервые подумал, что крест будет не проповедью, а недобитым римлянином в его пальцах. Фарисеи: Настоящая любовь Их было человек тридцать. Ночь не кончалась, лампа коптила уже в третий раз, проём так и стоял без двери. Сириец, египтянин, грек, римлянин — только начало. Потом шли безымянные: ещё сирийцы, двое иудеев из Капернаума, торговец с запахом корицы, кто-то с севера, у кого член был тонкий и долгий, кто-то широкий, как первый сириец. Одни брали широкую дорогу, другие — узкую, иные оба, по очереди. Она не вытиралась. Большие губы перестали сходиться ещё к середине ночи: припухшие, лоснящиеся, края вывернуты. Малые опухли и блестели не своим — слоями. Белое держалось в бороздах, в задней спайке, стекало к анусу и засыхало плёнкой на золоте браслетов, когда она сдвигала ногу. Анус то сжимался в морщины, то оставался тёмным овалом, с каймой. Иисус уступал каждый раз. Член стоял до боли, мокрое пятно на ткани уже своё, не чужое. Он хотел её выебать. Хотел войти хоть куда — в широкое, уже ничьё, или в узкое, которое держали последние. Хотел поставить печать поверх всех печатей, отобрать жену хотя бы на один ход. Не мог. Не тело отказывало — голова. Войти значило стать тридцать первым в той же щели, тем же проёмом, тем же правом очереди. Ему болело, будто ебали его жену у него на глазах. Каждый влажный звук бил в низ живота, как в него. Каждый новый комок на её малой губе был пощёчиной не ей — ему. Ревность, унижение, вожделение и жалость жили в одном стояке и не расходились. К рассвету она уже не поднимала таз. Лежала, дышала ртом, кудри прилипли к вискам и к груди. Тело работало само, как открытая калитка. Тогда пришли фарисеи. Их было шестеро, чистые подолы, твёрдые пальцы. Они не смотрели на проём, пока она принимала. Они вошли, когда последний вышел, схватили её под мышки и выволокли во двор — голую, всю в сперме, браслеты звякали по камню. Между бёдер тянулись нити. На животе подсохшие брызги. На больших губах стояло белое, густое, чужое, разных оттенков, от водянистого египетского до римского крутого. Анус блестел. Они поставили её на камни двора и начали суд. — В прелюбодеянии схвачена. — По закону — камнями. Камни уже были в руках. Не большие — те, какими бьют в голову и в грудь. Она не закрывалась ладонью. Только дрожала коленями, и с внутренней стороны бедра медленно ползла капля, смешанная, серая на рассвете. Иисус вышел из проёма. Не с проповедью. С тазиком, который стоял у стены, с водой, которую никто не менял всю ночь. Поставил таз на камни. Опустился перед ней на колени. — Кто из вас без греха… Голоса сбились. Камень у первого фарисея опустился не от святости — от того, что человек встал на колени перед женщиной, с которой только что ходила вся улица, и не отвернулся от её промежности. Он начал с ног. Смыл пыль двора, чужую смазку с щиколоток, белые засохшие брызги с золота. Пальцы его были рабочие, плотницкие. Вода сразу стала мутной. Потом выше — икры, колени, внутреннюю сторону бедра, где нити тянулись и рвались. Она стояла, держась за его плечо. Он не смотрел на фарисеев. Потом — писю. Раскрыл большие губы большими пальцами. Они не пружинили, как в начале ночи у египтянина. Были тяжёлые, горячие, скользкие. Малые — опухшие, слипшиеся, в складках стояло чужое: комки, плёнка, то, что уже свернулось. Он мыл. Не брезгливо и не свято. Как моют рану. Снял пальцем с левой малой то, что ещё держалось с сирийца. Смыл с задней спайки то, что стекло из обоих входов. Анус тоже: кольцо сжалось от холодной воды, морщины собрались, белая кайма сошла серой струйкой в таз. Фарисеи молчали. Кто-то ушёл. Камни лежали у ног, уже ничьи. Он поцеловал ей ноги. Сначала подъём, где жила пыль и золото. Потом внутреннюю сторону лодыжки. Потом выше — туда, где кожа пахла всеми тридцатью. Потом придвинул рот к ней. Настоящая любовь была не в том, что он не вошёл членом. А в том, что после всех сперм он сделал то, чего не сделал никто из очереди. Язык пошёл по большим губам сначала снаружи, снял остаток, который вода не взяла. Потом между них — в щель, где было солоно, горько, чужо и её. Малые он взял губами, одну, другую, отделил, пососал припухший край. Клитор нашёл смещённым, спрятанным под складкой, накрыл ртом. Она дёрнулась не от удара римлянина — от того, что её впервые трогали не входя. Язык вошёл неглубоко, собрал то, что ещё стояло у стенок, вывел наружу, проглотил. Горько. Он не отстранился. Провёл ниже, к промежности, где широкая дорога сходилась с узкой, лизнул шов, кольцо ануса — сжатое, вымытое, всё ещё помнящее грека и римлянина — и вернулся во влагалище, медленно, плоско, как моют чашу изнутри. Она плакала тихо, кудри закрыли ему темя. Фарисеи уже разошлись. Во дворе пахло мутной водой и рассветом. Член у него всё ещё стоял. Он так и не вошёл. Хотел — всю ночь хотел, тридцать раз хотел, болело, как жену ебут в глаза. Не мог. Вместо этого сидел на камнях двора, держал её за бедро и допивал ртом то, что оставила очередь. Это и было всё, что у него осталось вместо убийства римлянина и вместо теологии: вымыть жену после всех и поцеловать туда, куда они входили, не становясь одним из них. 408 295 80 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора inna1![]() ![]() |
|
© 1997 - 2026 bestweapon.one
Страница сгенерирована за 0.013686 секунд
|
|