![]() |
![]() ![]() ![]() |
|
|
В синагоге. Часть вторая Автор:
Mauzer_tyan
Дата:
31 июля 2025
![]() Катя нахмурилась. По холодному, шершавому склону её щеки стекла последняя слеза. — Наебал, значит? — в её голосе уже не было прежней ярости, зато был глубокий, беспощадный и наивный трагизм. — Ты наебал меня! — Ты не так поняла, — оправдался Глеб. — А что тут понимать нужно? — она всхлипнула. — Всё вы, жиды... такие... вот... И спасибо, бля, за информацию! Как бы я без неё жила! — Договорить не даёшь, — «Рабинович» смерил её серьёзным, но каким-то снисходительным взглядом, и дождавшись, когда она утихнет, невнятным голосом начал свою нотацию. — Адольф не самоликвидировался, нет. Его убил человек по имени Адольф. А точнее, Адольф Шикльгрубер. — Ты откуда знаешь? — Ко мне откровение пришло, — объяснил он. — И вот только не думай, что я поехавший. — Ебанулся! — крикнула Катя, прикрывая бёдра ошмётком юбки. — Я тебя... я тебя, сука... Шлюха, так и не договорив, вскочила с места и засеменила в сторону дома молитвы. Глеб был не в силах её остановить — ему и не хотелось. Не хотелось уже ничего. Он пошёл следом за ней. «Ом мани падме хум» — осуждающе шипел ему на ухо ветер, будто коря за всё содеянное, «Ом мани падме хум». Алый трупик неба уже изрядно потемнел, покрылся тухлыми пятнами тучь — ом мани падме хум. В синагогу они вошли вместе, как примерная еврейская пара. — Поимели нашу шалаву! — злорадостно засмеялся мент, увидев голую и перемаранную в семени Катьку. — Так те и надо, шлюха малолетняя. Она обессилено упала в кресло. Мент засмеялся ещё громче. Только сейчас Глеб Рудольфович заметил, что дед стоял перед мужиком на четвереньках, лакая чёрную жидкость из лежащего в его руке графина. Изредка рука вздрагивала, фаланги напрягались — и жижа из кувшина проливалась на вскосмаченную дедову бороду, мнгновенно засыхая на ней солёными катышами. —Жри, — тихо приговаривал мусорок, наклоняя графин. — Ты жри, жри, — он поглядел на Адольфа, молча стоящего в углу. — А ты смотри. Немец, выпучив испуганные глаза на него, нервно кивнул. — Запугал ты их, — подметил Глеб. — Да-а... пока ты там лярву ебал. — его рука снова качнулась, на этот раз облив седые волосы старика. — Но я это, браток. Я тебя не осуждаю. Даже наоборот. Дед, вылизав стеклянную каёмку уже опуствешего графина, вздохнул и с неуместно страдальческим выражением лица, произнёс: — Закусить бы... — Герр, что вы хотеть на закуска? — Адольф покосился на мента, ожидая одобрительного жеста. — Чё ты, сука, хочешь? — мент гаркнул на старика. Тот задрожал, затрепетал, как кленовый лист, замычал. — Не, бля, не отмалчивайся. Говори, сука, чего хочешь? — Пи... пирожков... — подал голос он, — С-ка... с капустой. Мент удовлетворённо качнул головой. — Слышишь, ёпта? — обратился к герру Шикльгруберу. — Пирожков нам. С ка-пус-той. — Ах, пирожки? — натянув фальшивую улыбку, проскрипел фриц. — Будут пирожки. А вы, — он сделал зазывающее движение рукой, — идти за мной. Заскрипели половицы. Адольф провёл гостей к неглубокой нише, в которой стояло несколько высоких стеллажей с книгами. Он внимательно оглядел каждый их них, затем, остановив взгляд на одной из книг, потянулся за ней. — А сейчас, геррен ун даммен, — с важным видом заявил он, указывая на потёртую обложку. — Произойдёт, как вы, в Рюссланд, говорите, чудеса. — Слыш, петух, зубы нам не заговоривай! — мент нетерпеливо клацнул зубами. Немец положил книгу на подставку для Торы. Потом несколько раз ударил по ней, настукивая старинный, родной и какой-то тёплый ритм — Глебу он напомнил мотив «Звезды по имени солнце». И тут раздался грохот. Полки повалились на пол, и за ними проступило кривое очертание двери. Она была хлипкая, досчатая; на дверной панели виднелся резной символ «ג», краска из которого, кажется, уже давно облезла, оставив под собой лишь пару бесцветных впадин. Адольф дёрнул за ручку — она покорно отворилась. — Что там? — девочка заглянула в темноту. — Ничего. — А можно мне посмотреть? Он покачал головой. — Извинять, фрау. Мне и самому нельзя туда заходить, — он сделал короткую паузу. — Но подать вам закуска к вино — святое дело. Поэтому, видите, приходится обходить правила. — Какие? Адольф, не отвечая, вошёл в темноту. Через несколько минут он вернулся, держа в одной руке огромную чёрную сумку, а во второй — резиновую женщину. Резина издавала громкий чавкающий звук при соприкосновении с его плечом. Крохотные точки зрачков смотрели куда-то в потолок, смотрели и не видели, смотрели, чтобы не дай Боже не увидеть. Хотя и видеть им было нечего. — Где пирожки, ёпта? — прикрикнул мусорок. Его взгляд скользнул по кожаной обшивке сумки. Сердце со всей силы заколотило по рёбрам, впрыскивая в кровь обмылки воспоминаний. Сумка. Деньги. Дветысячи десятый год. — Сейчас будут, герр, — попытался угомонить его Шикльгрубер. — Ну так уже, блядь, давай. Жрать хочется. — Герр, — Адольф бросил «Зину» на пол, — видите? — Чё я видеть должен?! Сердце забилось ещё быстрее. Адольф, будто нарочно, будто провоцируя его, медленно-медленно расстегнул молнию на ручной клади. Шелест бумаги, за ним — воссторженное женское ахание. Протиснувшаяся между мужчин Катя набросилась на сумку, схватила её обеими руками. На пол приземлилось несколько купюр. Катя сгребла их руками и прижала к груди с нежностью Клитемнестры. Шуршание. — Ты что творишь? — ринулся к ней Глеб. Девочка укусила его за палец. — О, герр, — вяло проговорил Адольф, наблюдая со всем со стороны. — Не о чём беспокоиться. Деньги gefälscht. Мент побагровел. — Нихуя они не фальшивые! — Герр, быть спокойный, пожалуйста. — Ты, сука, докажи, нахуй, что они фальшивые! Пидорас, блядь! — завопил он, приближаясь к сутуловатому силуэту немца. — Я... я... — Нет, блядь, «найн»! В это время Глеб всё ещё пытался оттащить Катьку от сумки. Это давалось ему с трудом — если давалось вообще. Вскоре присоединился и герр Шикльгрубер. — Фрау, фрау, — он дёрнул её захудалое плечо. — Фрау, деньги лошьные. Подделка. Она расплакалась и выпустила сумку из рук. Кучка зелёных купюр осталась прижатой к её груди. — Почему вы плакать? — холодно спросил Адольф. И спросил что-то ещё, только никто не понял его слов — они были адрессованы не людям, а тому бесцветному и безразмерному Ничему, робко спрятавшемуся за дверью. — А тебя ебёт? — глотая солёные потоки слёз, сказала шалава. Немец хотел уж было что-то ответить, но был сбит с ног. Полицай подмял его дохлое мясо под себя. Полицай треснул его по голове. — Ложные! — ударил ещё раз. — Ложные, сука! Подделка! А знаешь, что подделка на самом деле, пидорас, — он пнул призрака коленом, — твоя анальная девственность! Вот что! Адольф лежал неподвижно. — Я всего лишь хотел приготовить вам пирожки с капуста, — пробормотал он невнятным, будто вода комнатной температуры, тоном. Не было ясно: оправдывается он или выдвигает обвинения. — Давай так, лошара, — хрипло прогундосил мент, вжимая лицо его в холодный, грязный пол. — Приносишь нам пирожки — остаёшься в живых. — А что если nein? — Ну тогда... ну пизда тебе, приятель. Понял? — Ja, — он попытался кивнуть. Мужчина позволил ему встать, обводя его пыльный передник строгим взглядом. Теперь одежда Адольфа из целомудренного белого стихаря превратилась в коротенькое розовое платьице, а-ля наряд горничной из японских порномультиков. Катя захихикала, заметив настолько странную метаморфозу. — Ахтунг! — демонстративно сжав в кулаке несколько изрядно помятых бумажек, фриц встал на колени перед «резиновой Зиной». Зина молчала. — Ахтунг, дорогие! — снова произнёс он. Зина молчала. Мент раздражённо топал ногой. Дед кряхтел. Катька размазывала тушь по щекам. А Глеб... был. Скорее всего. Шикльгрубер засунул пучок листьев денежного дерева в брезентовое влагалище куклы. Оно издало истошный скрип. Второй, третий пучок. Четвёртый. Зина задыхалась, стонала, извивалась где-то внутри своей резиновой оболочки. Дед молчал. Катя молчала. Глеб молчал. Но смешок сорвался с чешуйчатых губ полицейского. — Юморист! — взвизгнул он. — Сука, тебе на «КВН» надо! Мудозвонище. Это что? — он указал на торчащие из отверстия купюры. — Это что, ёпта? — Пирожок ун капуста, — спокойно сказал Адольф. — Нет, блядь. Это хуйня какая-то. Он потёр бизоний лоб, зажмурился. — Это какая-то хуйня, — повторил он. — Не хуйня, — хмыкнул Самойлов, с интересом разглядывая адольфово творение. Прекрасно он понимал эту дешёвую, жёлтую, неказистую куклу. Это — пришло ему в голову — как иллюстрация к жизни каждого человека. Либо тебя используют, трахают во все щели; либо всё что у тебя есть — резиновая баба да фальшивые деньги. А хочется-то простых, нормальных, человеческих пирожков! — Если не хуйня, — вдруг заявил мент, — жри. — Я... Он перебил Глеба на полуслове. — Жри, что тебе стоит? Не хуйня же, блядь, — на его лице появилась странная, зловещая улыбка. — Кого? — впалые щеки побледнели, осунулись, веки напряглись. — Кого-кого? Манду эту. — Резиновую? — оробело спросил Глеб. — А тебе золотую подавай! — съязвил мент. — Ешь чё дали, пидорасина, блядь. — Да чего сразу я? Мусор сделал пару громких вдохов. — Ты на зоне сидел, а? — Нет, — поэт огорошенно посмотрел на своего собеседника. — А я сидел, — сказал он презрительно. — В армии ты был? Зуб даю, что не служил, сволочь либеральная. А я... а меня там всем отрядом ебали! — он повысил голос. — Я для них, понимаешь, мальчиком для ёбли был! Понимаешь ты, сука? А на зоне, что, думаешь, мне по кайфу было? Вокруг одни долбоёбы, жрачка мерзкая, бабы нет. Катя смешливо осклабилась, за что получила щелбан от мента. Он продолжил говорить. — У меня жизнь не сахар. Говно, а не сахар. — Не только у тебя, — вставила свои пять копеек Катька. — Не только у меня, — согласился мусорок. — Эта, вон, блядует. Думаешь, ей заебись живётся? А деду? Он, сука, ветеран, он Родину нашу защищал от фашистов сраных. — Он же был одним из эсэсовцев, — Глеб прижался к ветхой, и, казалось, слегка подрагивающей от прикосновений ветра, стене. — Не важно, кто он, — отрезал мент, — важно, что он здесь, с нами, и жрёт, что дают. Как свинья. А ты, — он злобно посмотрел на Глеба, — ты у нас настолько хитровыебанный, что жрать не хочешь. Интеллигент, ёпта! Глеб, словно подкошенный, отшатнулся, но в его глазах уже не было страха. Лишь пустота, помноженная на все взлёты его жизни, все неудачи, всех женщин, которых он любил и предавал, каждый выпитый стакан, каждый скуренный косяк. А ноль помноженный на ноль даёт ноль. Полным нулём почувствовал себя он, полным нулём. — Мы в этом говне тонем, — продолжил мент, — а ты в нём катаешься. Как сыр в малафне. Глеб попытался выпрямиться, но его тело оказалось скованным какой-то непонятной, иррациональной, жгучей болью. — Мы все страдаем, говно жрём, а ты в пальтишке белом стоишь, сволочь ёбеная! — В чёрном, — слабым голосом поправил его Глеб Рудольфович. — И странно такое слышать от... — он ткнул в зелёную нашивку на его плече. — Молчать! — гаркнул мужик. — Жри, жри её! Глеб не сдвинулся с места. «Жри», — повторял мент, и слове этом звучала не только угроза, но и какое-то странное, извращённое удовольствие. — Да чего сразу я? — попытался возразить музыкант, но его голос звучал слабо и неубедительно. — Потому что ты! Потому что зрелища нужны. И так конец России, или как ты там говорил, ёпта. Глеб растерянно посмотрел на Катю — та села, обхватив колени руками, горько смеялась в кулак. Он вздохнул, понимая, что нет выбора. Нечего тут выбирать, не из чего. Он шагнул вперед и опустился перед куклой. От неё пахло резиной, пылью, временем. Среди этих химических, пост-индустриальных запахов, нос уловил тонкую мускусную нотку чего-то настоящего и живого. Настоящесть холодком прошлась по коже, и внезапно он перестал чувствовать что-либо кроме этой мёртвой живости, кроме этого горячего холода, искусственного тепла никогда не умиравшей и никогда не рождавшейся сущности, которая была. Ни начала у неё не было, ни конца — ничего не было. Но она была. В этом «ничём» и в Вечности одновременно. Ещё одно откровение пришло к Глебу, когда его дрожащий язык коснулся торчащей из отверстия купюры: на каждую резиновую пизду найдётся свой пиздолиз. Будто бы кто-то невидимый дал ему пощёчину. Исчез весь этот флёр опьянения, вся эта романтическая меланхолия, напустное декадентсво и прочие красивости. — Какая же хуйня, — прошёптал он в неживую кожу «подруги». Не то чтобы перехотелось надрачивать на собственное отражение в зеркале. Нет. Просто теперь Глеб делал это со слезами на глазах, униженный, стирая колени о шершавый пол. Он касался губами фальшивой промежности Зины, иногда оборачивался, смотря в довольное, как у кота, лицо мента, и пытался вслушаться в дедово бормотание про фрицев, и пытался найти в Катюше хоть одну радующую глаз черту. А потом снова принимался шарить языком в резиновой манде. На вкус она была солоноватой — то ли от засохших на стенках остатков чьего-то семени, то ли от денег. На них были следы кокаина и стойкий запах немытых человеческих тел. Глеб продолжал лизать. — Одна баба у меня была, — ни с того ни с сего завёл шарманку полицейский. — Старая, но такая горячая, епт! Милфа, короче. Было у неё двое пиздюков — сын-подросток и дочка, совсем мелкая. В общем. Катя цокнула языком. Но совсем тихонько так. — В общем, — продолжал мент, — я её как-то на даче встретил. Она такая, знаешь, вся в цветах, в сарафане, а на ногах — босиком, как будто доярка из порнухи. Я, конечно, сразу на неё запал. Думаю, вот она, мечта моя, — он облизнулся. — И тут её пиздюк, этот подросток, выходит. Я, понимаешь, на него посмотрел, а он на меня. Морда прыщавая, синяки какие-то, блядь, нарик, короче. Он мне: «А ты кто такой?» Ну, я же не растерялся, говорю: «Я — друг твоей мамы». Глеб не останавливался. — Так вот, — полицейский не замечал, что слушатели, включая и Глеба, уже давно потеряли интерес к его байкам. — Я её в тот же день трахнул, трахал пол ночи — и так, и сяк, и боком, и раком. А тута, когда у нас ёбля в самом разгаре, заходит в комнату её дочка. — И чё? — спросила Катька. — Говорит, мол со старшим что-то случилось. Ну, дочка. Истерила. Милфушка, Маришка моя пошла разбираться, голая, потная, а дочку заставила меня удовлетворять, — он сделал паузу. — Ну, традиция такая у них, блядь. Ну я-то... я-то не против был. Чё, грех, что-ль? Адольф фальшиво засмеялся. — Ваши рюсишь традиция поражать герр фюррер, — ригидным тоном сказал он. — Не перебивай! — замахнулся на него мент. — Вот, значит. Мне малолетка сосёт, а Маришка там с сынком разбирается. Приходит ко мне в кровище потом, а я уже кончил, и рыдает, сук, в плечо, и орёт, что в ванную мне надо. Посмотреть. И что валить надо, — его глаза загорелись. — Захожу в ванную, а там... а там, блядь... Он замолчал, перевёл дух. — Мясная вишня. Катя перестала смеяться. Посмотрела на мента. Тот, как актёр пантомимы, изобразил харакири, потом, вытянул из живота невидимую верёвку и обмотал вокруг шеи. — Типа повесился? — спросила Катя, до этого погруженная в свои мысли. — На своих кишках, — в его голосе послышался налёт тщеславия, как у писателя, который только что закончил свой шедевр. — А я, понимаешь, стою, как фуфел, и не знаю, что делать. Вот так, — он показал жестом, будто держит в руках труп. — Не знаю, как реагировать. — И чё ты? — Съебался. Она мне потом так названивала, преследовала, я поэтому и дачу там продал, — он грустно улыбнулся. — Но хорошая баба была. Вот сочненькая такая, ух! А дочка... — мент уселся рядом с Катей, больно ущипнул её за ляшку. — Малая тоже ничё так, бля. В прошлом году меня в ВК нашла, я посмотрел профиль — фигурка стройная, а вот буфера... хуйня полная. Дед попытался сказать что-то, но не смог. Его губы, склеенные подзасохшей слизью, кажется, срослись между собой — сквозь плёнку пробивались лишь редкие глухие звуки. — И пишет мне эта студенточка, типа: «Давай встретимся». А я ж не против, я хоть человек занятой, но на цыпочек время нахожу. И вот, возвращаюсь я в её Мухосранск, захожу в старый дом, где я когда-то её мамку пежил, она меня встречает, расфуфыренная, аж глаза слепит. Кофий, поцелуи, потом пэтинг. Проходим в спальню — а там свечи, розы, ёпта, всё как в ванильной порнушке, бля. И три трупа. Глеб Рудольфович выглядел побитым и чересчур трезвым. Хотя, после услышанного им, последний тезис звучал уж слишком спорно. — Что? – он встал с колен. — Глухой, что-ли? – мент перевёл взгляд на него, а затем продолжил свой рассказ, — А дальше, — говорил он совершенно невозмутимо, — Я, конечно, удрал. А потом, нахуй, — он наклонился ближе, как будто собирался открыть им какую-то страшную тайну, — Эта малолетка снова мне пишет. И говорит: "Ты где? Приезжай!" Я, ебалан, опять еду. Глеб вздохнул. Эта история показалось ему настолько обыденной, и в то же время абсурдной, что, возможно, могла бы стать основой для нового шедевра постмодернистской литературы. "Какой же я дурак, что не взял с собой блокнот", — подумал он, и тут же осёкся. Он ведь и не собирался сюда! Он ведь и не хотел сюда попадать! Тогда как же он, Глеб, и как же все остальные оказались сидящими на грязном полу синагоги, в ебенях, куда до этого не ступала нога нью-эйдж хомо долбоёбуса? — И снова три трупа. Снова, блять, висят, как эти, висюльки хрустальные, на люстре. На своих кишках висят. Свежие совсем, будто только что замоченные, чес слово! — Ну и? — Хули подгоняешь, сука, куда нам спешить? – огрызнулся он Глебу. И почему-то ударил шлюху. — Я на чём остановился, а? — На трупах. – её лицо выражало неподдельное отвращение. — Так вот. – брови непроизвольно приподнялись, — Трупы. Мамаша, сынок, и дочка. Я прям в ахуй пришёл, вижу же – вот эта цыпа тута, передо мной – и одновременно висит. Потом чё-то как-то завертелось, и вот меня эта деваха привязала к батарее. Сука, вырываюсь, угрожаю там, блядь. – он задумался, и будто ожидая колких замечаний в свою сторону, прижав руки к синей груди, начал кочевряжиться, — Я не дул перед этим, честно! Я чистый был! Да, разюхался чуток, было дело, а вас, сука, это ебать не должно! — А если бы не нюхал, то, может, ничего бы и не случилось. – уныло подметил Глеб. — Молчи, сука, молчи! И ваще, хули лизать перестал? — Она кончила. – устало вздохнул. — Кончила? Она ж баба! – мент по-кобыльи заржал. — А ещё она надувная. А как Зина здесь оказалась? Надувная, мёртвая Зиночка? Тоже, что-ли, одним (летним, зимним, осенним, весенним – хрен разберёшь) днём проснулась ото сна, с бутылкой водки в руке? Хотя, скорее, не проснулась, а заснула. Каким бы ярким, реалистичным не был сон, ты никогда не вспомнишь его начало. И никогда не вспомнишь момент засыпания. Мент говорил. — А дальше самое смешное: она мне с телефона какие-то картинки показывает. Там, блин, мужик в турецком халате, ну вылитый наш Рабинович! – и говорил он таким тоном, будто рассказывал бородатый, излюбленный и стократно обсосанный "камеди клабом" анекдот, — Только молодой и с длинной волоснёй. Похож на этого, как его... Глеба Самойлова. — А он и есть Глеб Самойлов. – она смочила палец слюной, и провела им черту между ними. Они — философ и шлюха, воевали в разных армиях одного и того же правителя. Насколько романтический образ, и насколько нелепый! Правда, только потом Глеб Рудольфович заметил, что чёрточка оказалась буквой Т, за которой последовало ещё несколько размашистых, корявых, раскосых букв. "ТРАНЦЫДЕНТАЛЬ" а рядом – маленький, будто напуганный величием прошлого слова, "хуй". — А я же вижу, что, ну, труп как-то шевелится. Её труп. – продолжал мусор, — И замечаю, что, ёпта, у неё к рукам какие-то ниточки привязаны. Будто она кукла-марионетека. А потом... потом я понял. — Что? – Катька подняла свои ланьи глаза на мента. — Она мёртвая. Та, которая живая. А повешенная, наоборот – живая. И дёргает за ниточки, и управляет, блядь, её гниющим вот этим, – он сжал руками воображаемые сиськи, — Вот этим всем. Молчание. — А потом меня вырубает. — Баба? — Да нет, блядь, самого вырубает. – усмехнулся, — Ну ты, блядь, подумай, как меня баба вырубить может? Глеб хмыкнул. — Зная современных баб, пардон, барышень, всё возможно. — Гадкий мизогин! – вдруг подорвалась с места девушка, — Женоненавистник! Сексист! Ненавижу, чмо, нахуй! – её лицо налилось кровью. Только теперь эта кровь была чёрная, шальная. — А когда ты меня трахал, я... я... Когда ты меня трахал, я для тебя кем была? Бабой? Ты меня Катюшей называл, когда насиловал, хуемразь! Бесплатно, блядь! Я за БДСМ знаешь сколько беру? — Представить страшно. — Пятсот рублей за полчаса! А ты сколько зарабатываешь? — Маркиза, успойтесь. Нечего нам членами меряться. К тому же, у вас он ма-аленький. И рудиментарный. — У тебя, пидор, тоже, – обиженно поворочала носом, — И некрасивый какой-то. — Ты так каждому клиенту говоришь? — Только тем, кто не платит. Катя фыркнула, но в её голосе уже не было прежнего накала. Она села обратно, обхватив колени, и задумалась. — Чё приуныла, шалава? – мент дёрнул её за волосы. Катя сохраняла спокойствие, достойное буддийского монаха. — Так вот, я же не дорассказал... Просыпаюсь, значит, обосранный, весь в говне таком жиденьком, понимаешь? В канаве. Вон как этот долбоёб, блядь, помятый. – его большой палец уткнулся в замалафьённую дедову бороду. — Ну, ясен-красен, я свалил из города! Доковылял до своего "мэрса" и свалил. Бензин подорожал, помню. А мне похуй было. Ехал по трассе, шлюшку подцепил – но это так, блядь, от отчаяния. От тоски, русской тоски. – замер, его лицо перекосилось в благоговейной гримасе, стало каким-то неестественно светлым и одухотворённым, будто во пьяную голову вселился такой же, по пьяни, свалившийся с небес Божий посланник. — И тут у неё из кармана падает иконка. Прямо мне на шишку. Я хотел расслабиться, потрахаться, а тут опять, у меня, сука, в башке лампочка загорается, всё ясно – к Боженьке надо. Тогда и бабло будет, и никаких трупов. — Я так на героин подсел. – понимающим тоном сказал Самойлов. Полицейский отмахнулся от него, как от назойливой мухи. — Уговорил её за небольшую сумму на яхту к Маслаеву приебениться. Быть там такой дешёвой сосалкой. Девочка тоже, такая... отчая...чнная, короче. Раз согласилась, ёпт... Когда я к Маслаеву призжал, на его "Бинку", просил всех блядей нарядить в платочки. Когда эти убогие хари вижу, эти платочки-юбочки-свечки, сразу спокойно становится. Сразу легко как-то, тепло. Эффект как от кокса – только без отходняков. Помолился и идёшь себе весёлый, ёпт. И мир понятный, и рай будет. Эх, да... заебись. Глаза дедушки округлились, стали похожи на два ржавых пятака, рот – на затянутую плевой вагину девственницы. Эта мембрана трепетала с каждым его вдохом. Казалось, ещё чуть-чуть и она порвётся. Да, рвалась – и снова сросталась, становясь только толще, опутываясь скользкими сталагмитами наростов. Один из них задрыгался под плёнкой. Дед заскулил. Все четверо обернулись на него. — Старый пердун тут помирает, – едко сказала Катька, — А вы смотрите. Нормально вообще, блядь? — Нихуя он не помирает. – возразил мент. — Мужланы! – Катя нахмурилась, — Знаете, я из-за таких как вы, феминисткой стану! — Шлюха-феменистка? — Не шлюха я! – она с вызовом вздёрнула бугристый подбородок, — Я вообще, это... Я вообще с этого момента никому давать не буду. Не буду брить ноги, и волосы покрашу в синий! Чтобы ты, Глеб, и другие хуемрази, меня боялись. И почитали. Глеб, который всё это время сидел перед ней, был больше заинтересован в том, чтобы не вытрезветь окончательно. — Что это изменит? Ну, не будешь ты на трассе работать. А на что жить собираешься, маркиза? – он "включился" в разговор, — Кто не блядует, тот не ест в "маке". — Какой "мак", блин? Алё-ё! "Вкусно и точка". — Отечественный. – с гордостью добавил мент. — Не современный я человек. – Глеб покачал головой, — Не иду в ногу со временем. — Ага. Скоро такой же развалюгой, как этот пердун, станешь. Только вместо коммунизма у тя чё будет? "Я на тебе, как на войне"? Глеб промолчал. — Типичный скуф, сразу слился. – подъитожила Катька, — Тебе ваще сколько лет? — Не так уж и много. – кратко ответил тот. — Это сколько? — Мало... Мало. — Кокетничает, падла. – мент усмехнулся, — А знаешь что, кокетка сраная? Дед же, вроде как, фрицам помогал. А теперь про коммунизм плетёт. Прямо как ты. Ты же никогда ни на ком не был. А на войне тем более, сука. Глеб посмотрел на него непонятливыми зенками своими. — По еблу вижу – ты был только ПОД, а не НАД. – мент хихикнул в рукав. — Да ну, бред какой-то... – несколько озадаченно сказал Глеб. — Угу. Да, блять. Бред, говоришь, бля? А глазки-то не врут, – уставился на него, — Глаза как у малолетней шалавы, которая только и хочет, чтобы её, бля... — "Шалавы"? – Катька громко шмыгнула носом, — Что за мизогиничная... что за мизогининичные слова? — Остынь, деваха. — "Деваха" это тоже, вообще-то, – она сделала голос по-мужски или скорее, по-мальчишески низким, — Мизогиничная лексика. Вообще-то. — Какая Ив Эрдлер тебя укусила? – спросил Глеб. — Я просто осознала, как мир несправедлив к женщинам. И какие двойные стандарты у хуемразей. Мужланы. Допустим: даёшь – шлюха, не даёшь – целка. — Ты думаешь, к тебе это применимо? — Пошёл нах, хуемразь. — Не, ну Кать, ну подумай... — Я думаю! – огрызнулась проститутка, — Я думаю, что ты тупой. И вообще, когда я сказала что хочу уйти... с работы уйти, вы меня осудили все. А знаете почему? – выкрикнула Катя, — Потому что вы не принимаете, что у женщины есть право выбирать, как жить! — Мне бы такое право. Дверь задрожала, будто кто-то дёрнул ручку с другой стороны. Адольф видел, Адольф знал, что нет никакой "этой" и "другой" сторон. И Адольф ждал момента, когда эта правда раскроется. На страшном суде выяснится – кто где срал, кто кого ебал и кто виноват. Ответы на эти вопросы, как показывает практика, обычно оказываются подозрительно похожими. — Чё, блядь, кто там? – сторожевым псом прорычал мент. — О, герр! Он перевёл взгляд на встревоженное лицо Адольфа: четвероглазое, длинное, двуротое от причудливой игры теней. Посмотришь под одним углом, и четыре чёрных глаза превращаются в бездонные, такие же чёрные дыры, рот – в зияющую рану. Посмотришь под другим – лицо как лицо. Старое. Серое. Скучное. — Чё хер сразу-то? — А то, – его голос звучал уже намного напористее, — Что благодаря секретному проекту "Фудзи", мы поставить один большой хер на дискриминация. Понимайт? — А, ты всё о своём же... ну говори-говори, бля, послушаем мы тебя. Говори. Немец благодарно кивнул. — Как всем известно, майн даммен ун геррен, корни рюсишь буквы "хер" уходят в Hebräischer Buchstabe "хет", – начал он, — Achte... восьмую букву еврейского алфавита. А восемь есть что? Восемь есть четыре плюс четыре. – он начертил два квадрата в воздухе. — Сэнкью, некст. – Катя жеманно поморщила нос, — И зачем нам эта инфа? — Квадрат – идеальный фигура. – немец будто бы и не слышал её слов, — Всё сходится. Никаких противоречий, никакого сопротивления. Perfekt! — А чё там не сходиться может? — Множество факторы. Zum Beispiel, добавь Всевышний к этому идеальному квадрату два угол. Как и было случилось на шестом этапе Творения Адама. — Чи-иво, бля? – её личико раздраженно скривилось. — Фрау, понимаю ваш недовольство. Я сам изначально не понимал, как это работайт. Но, как только я углубился в изучение, всё стать на свои места! – с энтузиазмом произнес Адольф, расправляя плечи, – Так вот, согласно древним текстам, именно там, где у человека находиться... как его, Scheißе... — Чё? — Herzchakra... – он нахмурился, выискивая забытое русское слово в закоулках памяти, — Сердцо. – указал пальцем на дрыщавую грудь, выглядывающую из-под передника. — И именно в этом месте Он оставил свой знак присутствие, Он был оставить этот символ, который вы можете видеть в здесь, в синагога. Дед безразлично сопел. — О, герр, Штефан! – воскликнул фриц, — Вы, как всегда, правы. Но не стоит заходить наперёд. — Блять, да ты заебал, – буркнул мент, — Какие, нахуй, символы? Свастон, бля? — Найн, найн. – Адольф покачал головой, — С Его стороны это было бы неполиткорректно. Символ о котором я говорить – шестиконечный звёзд, тоесть, два цикла "гимель ришонот", объединённых в один фигура, один вверх, другой вниз – как мужской и женский начало, как свет и тьма. – он сделал драматическую паузу, а затем многозначительно молча, посмотрел на Глеба, — Но любая звезда есть иметь свои несовершенства. Даже Давидова. — А... что вы хотите этим сказать? – сказал жид, еле шевеля приоткрытым ртом – сухим и таким трезвым. Телом чувствуя эту неприятную ясноту, болезненный бодуняк, он вспомнил слова Гребенщикова о худшем похмельи, да мысленно согласился с ними. Боря, Боря, мы всё проебали! — Что в полярности и неоднозначности кроется главный минус магендавид. Понимайт, так как из-за неравный распределение веса оно постоянно колебаться прямо в сердце Адама Кадмона, сдучают разного рода неприятные эксцессы. Например, появление человечества. — Чего-чего? – переспросил Глеб, пытаясь осознать, как разговор о символах и звёздах вдруг свёлся к человечеству. — Мы с вами, герр Фома! – воодушевлённо прощебетал Адольф, — Это и есть тот самый эксцесс, который был произойти из-за неравномерного распределения мнимой материи по всему тело фигуры магендавид. Поскольку материя мнимая, её расположение было постоянно меняться, и таким образом, создавать перекосы то в левый сторона, то в правый сторона. Каждый раз, когда один угол, находящийся в плоскость горизонтальный, касался хесед, тоесть четвёртый сефиры, мужской, как вы говорить, сефиры, появлялся пророк, отождествляемый самой звездой с псевдо-мужским началом, разум ун милосердием. — Это всё замечательно, а... — А угол, быть соприкасающийся с гвурой, пятой, "женской" сфиротой, порождал пророков, принадлежащих к Колонне Строгости. Собственно, майн либен гест, как говорят у вас, на Рюсланд Вэб, "праваков". — Получается, – продолжал немец, сложив культистые руки за спиной, — Два пророка от хесед, дер "леваки", и два пророка от гвура, "праваки". — А хули два? – спросила шлюха, расколупывая ранку на ноге. Из ранки сочилась кровь вперемешку с оранжевой, гноистой жидкостью и, присмотревшись, можно было заметить копошащихся в ней белёсых личинок. — Потому что углов, которые есть находится в горизонтальный двухмерный плоскость, всего четыре. И каждый угол может породить лишь одного мошеаха. — Так получается... — Найн. – перебил её Адольф, — Другие пророки, конечно, порождались, но уже не от той самой звезды. Дело в том, что после наполнения сосуда прямым светом, угол, из которого был литься свет, уже не будет таким как прежде. Он, может, при соприкосновении со сфиротой, породит ещё пророк, но это будет уже не он. И сфирота будет уже не сфиротой, а как вы, герр Фома, сказали, симулякром. Он многозначительно посмотрел на Глеба. — А сейчас, герр Фома, – не отрывая от него глаз, сказал Адольф, — Сейчас вы должны это сделать, иначе потом будет поздно. Все трое застыли в ужасе. Герр Шикльгрубер говорил на чистом русском – так в наше время говорят только пижонистые филологи и престарелые выходцы из МГУ. Говорил очень чётко, без прежнего немецкого акцента. — Я? – робко переспросил Самойлов. — Вы, мой дорогой друг. – улыбнулся, — Russia wants you. — Я не понимаю... Во первых, я Глеб. Не Фома. — Ох! Скоро вы поймёте, что это отнюдь не так. Поэтому... Катька громко, оглушительно завизжала. Всё её тело тряслось. Голова, зажатая между двух угловатых коленок, стала напоминать куклу чревовещателя, через которую говорил неизвестно Кто и неизвестно с Кем. Голос, кажется, даже отдалённо не напоминал Катькин, да и человеческий в целом. Адольф бросил в её сторону пару слов, но их заглушил крик. Закончив визжать, она свернулась калачиком на грязном полу. — Чего орёшь, блядина? – мент отвесил ей пару звонких лещей. — Да не знаю! Не знаю. Страшно стало, рот открылся, и, вот... — Лучше б рот не открывала. Меньше шуму было бы. – он усмехнулся, — Рот тёлкам вообще только шобы сосать нужен, а, Фома? — Я Глеб. – угрюмо сказал Глеб. — Да насрать, бля, ваще. — А может и не Глеб он. – донеслось откуда-то из глубины Катиного скрюченого тела. — Чего? — Того. Этому пидорасу верить вообще нельзя. После того как он меня... он... Катька снова завизжала. — Вы, мизогины сраные! Шоб вы сдохли! Мент пнул её в живот. Она скривилась. Глеб хотел что-то сказать, но язык, как нарочно, как назло, онемел. Глебу даже показалось что он и сам стал резиновым. — Слуште, — наконец произнес он, стараясь взять на себя роль миротворца, — давайте оставим все эти разборки. Мы в одной лодке, точнее, в одной синагоге. — В одной пизде. – поправил его мужик. — Да какая разница. Что в синагоге, что в пизде, что на войне. Разница н-несущественна. — Фома, дайте-ка я вас перебью. – сказал Адольф настолько учтиво, что фраза приобрела неожиданно похабную окраску. — Пизда и синагога – два совершенно разных понятия. Как вы, евреи, говорите, "две большие разницы". — Только не умничай мне тута, фриц сраный. – прогундосил полицейский, — Сфироты-хуёты, бля. Ну хуё-моё, ну Адик, ну что ты, как человек, не можешь? Адольф терпеливо ждал окончания ментовского словоблудия с тем же кротким выражением лица. — Ну Адик, ну ты подумай, нахуя людям мозги своими хуётами пудрить, нахуй? — Хоть не симулякры. – послышался девичий голос, — У меня всё болит. Там, внутри. — Так те и надо. Будешь знать как блядствовать. — Да не тело болит! А как это называется... – она задумалась, — Аура, вроде... нет. Чакра. Гле... Фома мне чакру раздолбал. — Не было такого. – буркнул Глеб в ответ. — Прикиньте, до чего вы меня довели! – Катя проигнорировала его, — В чакры начала верить. Двое спорили, кричали, сами не понимая о чём, почему и зачем. Немец нервно заламывал пальцы. Его глаза смотрели в серый мир, пыльный серый пол, серые с красными вкраплениями тела – то ли дохлых крыс, то ли живых людей; и наконец, небо в полароидной рамке окна. Красивое и дышащее. Не выдержав, он закончил свою мысль: — Потому что синагога – это матка, в которой зачинается Священное True. А пизда – то, откуда оно вылазит на белый свет. Никто, конечно не услышал. Катька кричала, мент крыл её благим матом, Глеб устало вздыхал, дед катался по полу в агонии, захлёбывался белой пеной изо рта. Им было не до этого – не до сфирот, Кетер и Малхут. У каждого из них был свой личный Кетер и свой личный Малхут, своё Священное True, своя вершина Фудзи и своя улитка, поднимающаяся по ней. Но это должно было изменится – совсем-совсем скоро. И это свершилось. Раздалась тишина. Тишина, звенящая в ушах и тишина мертвенная, как в гробу, глубоко закопанном под слоями земной корки. Всё утихли. Говорить стало больно и противно – тишина глушила звуки. И у неё был источник. Все противные, колючие щупальца тянулись из двери, которая теперь была открыта настежь. Из этой тёмной Пустоты дул холодный, тихий, тревожный ветер. — Закройте, ну хоть кто-то! – полушёпотом сказала Катя, косясь на дверь. Её губы тряслись. Воздух, трясся, кажется, тоже. — Пусть Глеб закроет. – мент тоже был напуган. — Фома. – поправила его шлюха. — Фома! – нахмурил брови, — Фома, ё-ёпта, закрывай сраную дверь! Адольф улыбался. Дед улыбался. Катя улыбалась. — Чего я? – взвыл Глеб Рудольфович, — Я не... Тишина оглушила его. Он понял, что должен делать. Встал. Сделал пару шагов в сторону Пустоты. Пол уплывал из-под ног, превращаясь то в потолок, то в стену, то в небеса. Глеб продолжал идти. И ели удерживая свою тушу на шаткой земле, он схватился за дверную ручку и ступил в тёмное, густое... ... Боль закончилась. Всё закончилось. Сознание Глеба вытянулось, деформировалось – а потом произошло что-то необъяснимое. Будто нитки, на которые он был нанизан, струны божественной арфы вдруг лопнули – и все его мысли, желания и стремления разлетелись на четыре стороны. Хотя сторон, по сути-то и не было, значит, и лететь им было некуда. Только внутрь самих себя. Вечность текла из себя в себя, приобретала форму Глеба – и также быстро её меняла, становясь то четвероруким божеством, то демоном, то двуглавым орлом, то всем одновременно, всем, но только не собой. И ви этом было наивысшее счастье. Счастье, – думала вечность, на секунду возомнившая себя Глебом, – Счастье это быть распятым на кресте, зная, что завтра тебе не нужно будет идти на работу, помогать крикливой тёще, бухать и хмелиться поутру – тебе уже ничего не хочется, тебе уже ничто не светит. Нет больше тревог о том, достаточно ли ты успешен, богат, правильный ли у тебя угол челюсти и посадка глаз. Есть крест. Есть ты. Хоть пройдёшь, а крест останется здесь, хоть же наоборот, – крест исчезнет, а ты останешься — это не имеет никакого значения. В этом и есть счастье – в смирении со смертью. Когда она не страшна, ничего уже не пугает. Вечность становилась асуром, и титаном, голодным духом, монахом-скопцем, бродячим псом, чумазым чудищем. Рождалась, страдала и умирала как бы понарошку, а как бы и взаправду. И именно так, играючи всерьёз, Вечность сделала свою последнюю ошибку. Она испугалась. Тишина. Только тяжёлое дыхание слышно – и то, глухо, как под водой. Он завис в кисельно-густом воздухе. Это было приятно, легко, но страшно. — Фома! Голос. Какой-то знакомый голос, исходящий откуда-то из-за его спины. Мужчина догадался, что Фома это он, и зовут его. Эта мысль показалась ему такой глупой – ну как его могут звать Фомой? А с другой стороны, как иначе? — Ну почему... почему ты меня ненавидишь? Голос начинал звучать плаксиво. Мужчина медленно повернулся в сторону его источника и разглядел заплаканное лицо. Вслед за ним из тумана вынырнуло нагое, юное тело. Копна курчавых волос спадали на плечи. Юноша показался ему знакомым. Глуповатые глазки как-то жалобно уставились на Фому, отчего он инстинктивно поежился. — Ау! – слабым голосом выкринул парень. — Кто ты? – спросил Фома. — Ты знаешь. – ответил он, облизывая нижнюю губу, — Ты же меня ненавидишь. Значит, знаешь. — Да не знаю я, не знаю... я даже не знаю, кто я такой, а тут такие вопросы... Фома ощутил влажно бурлящую в груди боль. Парень продолжал смотреть на него. Смотрел он так преданно, как может смотреть только пёс на хозяина – верно, покорно и робко, как-бы снизу вверх. Неожиданно для себя Фома вспомнил этот взгляд. — Глеб... – прошептал он, подходя поближе юноше. Только сейчас он заметил, что находится на просторной открытой площадке, отгороженной от чёрного, невесомого неба лишь хилым заборчиком. Прямо под ногами Фомы мелом были нарисованы классики — Толстой, Достоевский, Булгаков, Салтыков. Всего таких портретов было десять. — Глеб... и вовсе я тебя не ненавижу... – его разум затуманила странная нежность. Еловым дымом она защипала глаза, ударила в нос. И перед ней, перед её странной силой, Фома оказался безоружен. Он кинулся в объятия к парню. Сжал его руку в своих жестковатых ладонях, прислонился лбом к горячей щеке, шепча извинения. Глеб продолжал рыдать. — Ты меня ненавидишь и хочешь убить. – повторил он. — Маленький, маленький, пожалуйста... — Почему... Фома не дал договорить, накрыв его тонкие губы своими. Короткий, нежный поцелуй. Когда мужчина отстранился, Глеб несильно улыбнулся. — Прости. – сказал он. — За что? — Ну... что я себя как девка веду. – его голос продолжал дрожать, хотя стал уже намного спокойнее, — Я столько лет здесь просидел. Один. А тут ты. — Сто лет одиночества.– усмехнулся Фома, гладя чуть щетинистую Глебову щеку. Кожа была упругой, молодой и влажной. Он снова поцеловал юношу. — Я тебя люблю... – проговорил он медленно. — Правда? – Глеб вздрогнул. — Правда. — А почему тогда... Фома накрыл его рот пальцем. — По качану, Глебушка, миленький. Глеб понимающе кивнул. Он продолжал разглядывать гостя, будто пытаясь увидеть в нём остатки себя – того себя, который сейчас наслаждался блицкригом ласковых поцелуев, касаний, слов. И того себя, который когда-то видел Её. Но это было давно. Очень давно. Фома целовал его ключицы и грудь, обхватив шею двумя руками. Внезапно его руки сомкнулись. Глебушка издал хриплый стон. Фома сжал руки ещё крепче. Курчавая голова Глеба приобрела багровый оттенок, затряслась. Юноша вцепился ногтями в Фомкины предплечья, но тот лишь продолжал душить его. — Глебушка. – процедил он. Глеб, хрипя и задыхаясь, скривился в гримасе немой боли. — Глебушка! Парень затих. Фома разжал ладони. Глеб мертво повис в его объятиях, упёршись мокрым носом в плечо Фомы. На шее расцвели синеватые следы от ногтей. Почему-то Фома засмеялся. И от чего-то его горло заполнилось горьким и грустным. — Мальчик золотой, – сказал он, сдерживая слёзы, — Мальчик из фольги. Краем глаза он заметил приближающуюся к нему синюю, паукообразную фигуру. Подойдя к Фоме близко, но всё ещё сохраняя некую дистанцию, она вручила ему окровавленный меч. Фома понял всё без слов. Он провёл ножом между рёбер бездыханного, и, раздвинув рану двумя пальцами, начал расстегивать ширинку... А потом всё было как во сне – только быстрее и короче, и не так приятно. Глеб бы кайфовал. Будь он живой. "Глебушка, – думал Фома, – Милый Глебушка. Непорочная шлюха моя, циничный мечтатель. Ты так хотел любви? Получай! На тебе! Хочешь ещё? Пожалуйста! Пожалуйста, Глебушка, держи всю мою любовь, сука!" Буквы, слова, и состоящие из них предложения как-бы стекали по мутному стеклу его восприятия сами собой, без вмешательства Фомы. Закончив, он достал член из вскрытых Глебовых внутренностей. Как странно при проникновении они хлюпают, и насколько его орган измаран кровью, мужчина заметил только сейчас. Паукообразное существо довольно пожало ему руку и уплыло в туман, оставив Фому наедине с трупом. ... — Вы живы? Его ослепил красный свет. — Фома! Глеб открыл глаза. Над ним нависал скукоженный силуэт Адольфа, лицо которого сильно изменилось – однако, не было ясно, как именно. Будто слетела с него та маска хтонического ужаса, и из-под неё показался обычный мужичок-работяга. — Д-да... – Глеб приподнялся на локтях. — А я... Я уснул? — С привычной точки зрения – нет. Вы всего лишь пересекли границу двух миров. — Каких миров? – он попытался сфокусировать взгляд на собеседнике. — Фома. – Адольф взял его за плечо и проникновенно посмотрел в глаза, будто готовя к важному разговору, — Помните то, что вы увидели, когда эякулировали в Екатерину? — Вуайерист, блядь! Глеб подскочил на ноги. В глазах резко потемнело, будто по экрану восприятия пошла рябь, в голове шумело ватно, и Глеб почувствовал, что вот-вот снова потеряет сознание. Однако, этого не случилось. — Фома, – спокойно повторил Шикльгрубер, который, возможно, никаким Шикльгрубером и не был, — Я понимаю ваше негодование. — Негодование? Да я просто... — Фудзи, да? Глеб удивлённо прищурился. — Вы видели гору Фудзи? — Да. – Глеб согласился, всё ещё пытаясь прийти в себя, — А нахуй вы за нами подглядывали, сударь, нахуй? — Тяжело объяснить. – сказал немец, — Тяжело от того, что этого не было. — Не было? — Не было. – Адольф всплеснул руками, — Не было самого этого, так сказать, акта. Была только гора Фудзи, а кроме неё – ничего. Глеб понимающе кивнул. — Это всё наваждение, Фома. И наш с вами разговор, и эта синагога, – он поджал губы, — И только гора Фудзи... нет, не гора, а четыре горы. Понимаете, о чём я? — Четыре конца звезды Давида? Глеб прижался к стене, и закрыв глаза, запрокинул голову, будто пытаясь остановить кровь из носа. Он стал спокоен – иррационально спокоен, бессмысленно светел, как буддийский монах или астеник. — Верно. – ответил Адольф. — Их же шесть. — А оставшиеся два мы с товарищем Степаном спилили и отправили на изучение в Гарвардский университет. — Что выяснилось? – без особого интереса спросил он. — Да вот уже семьдесят лет результаты ждём. Вы же их, этих учёных, знаете – делают всё, чтобы ничего не делать. Им бы фтолько деньги сосать. — Как я их понимаю... – протянул Самойлов, — А вы всё увиливаете от ответа, Адольф. — А был вопрос? – совершенно простодушно удивился мужичок. — Был. – Глеб уставился в потолок синагоги, — Вы так и не объяснили, ээ... что со мной произошло. — С вами? – он недоуменно посмотрел на мужчину, — С вами ничего не произошло. А что с вами могло произойти? — А? — Как что-то может случиться с человеком, которого нет? — Вы меня пугаете. — не без сарказма сказал Глеб. — Так не пугайтесь. Будет вдвойне менее страшно. — продолжал Адольф, не замечая иронии в его словах. — Не раскачивайте Давидову звезду, не порождайте новые мыслеформы. Тем более, между нами – она уже давно не звезда, а квадрат. Глеб представил сердце Адама Кадмона, о котором говорил Адольф, и то ли воображение, то ли сама синагога тонкой кистью начала вырисовывать странную картину на потолке. Желудочки, разделённые бугристой перегородкой, окружали светящийся квадрат, будто сотканный из самого Света. Сердце пульсировало, и квадрат превращался в свастику. Стоило Глебу вглядется в неё, как он замечал, что на каждом конце располагается крохотная, мерцающая золотом сфера. Он приподнял руку к потолку, но тут же отдёрнул, вспомнив, что всё это просто игра его сознания. — Берите-берите, Фома, – до него донёсся голос Адольфа, — Только поторопитесь, а то Конец Веков прозеваете. — Апокалипсис, да? – он боязливо потянулся за сферой. Те уже больше напоминали спелые, налитые медовым соком яблоки, норовящие вот-вот попадать с веток. — Нет-нет, мой дорогой друг! Я вижу, вы уже от апокалиписов устали. И так у нас тут рейтинг энцэ... — Ау? – переспросил он. Его пальцы схватили один из шаров – тот, что располагался ближе к северу – и засунули в карман брюк. — Я о том, что откровение может прийти только тогда, когда вы чего-то не знаете. Но вас нет! Как вы можете чего-либо не знать? С этим трудно было поспорить. — Поэтому больше никаких откровений не будет – это я вам гарантирую, Фома. Бросив на него короткий взгляд, Глеб усмехнулся. — У вас усы отклеились, герр. – подметил он. Адольф скосил глаза вниз, как бы рассматривая вертикальную чёрточку под своим носом. — Да... – пробормотал Шикльгрубер. Он оторвал и без того почти отклеившуюся полоску. На коже остался лишь полупрозрачный след от клея. Без усов Адольф выглядел совсем уж по-простацки – мелкие, будто сползающие вниз глазки, крючковатый нос и тонкие губы. Было в этом что-то мелочное, еврейское, даже немного смешное. — Как вас зовут на самом деле? — Володимир. – хрипло ответил Адольф, — Володимир Зеленский. — Приятно познакомиться, Володимир. – Глеб елейно улыбнулся, протягивая ему руку. Он заметил, что ранее липкая, покрытая папулами ладонь квазинемца превратилась в самую обыкновенную. Будто от того картавого нациста, к которому Глеб только-только успел привыкнуть, остался лишь жалобный блеск в глазах, да синий, сухой рот, а может, что-то ещё, такое, что Глеб не смог бы передать словами, будь он хоть Пушкиным, хоть Есениным, хоть Толстым. — А сейчас, – Владимир вдруг отпустил его руку, — Прошу меня извинить. Мне пора идти, мой дорогой друг. Если у вас остались какие-то вопросы, задайте их сейчас. Глеб призадумался. — Что находится в той комнате? – он указал на досчатую дверь за спиной. — Ничего. — Адо... Володимир, я всё понимаю. Но мне-то вы можете доверять... я-то не такой, как эти. — В этом ваша проблема. – вздохнул, — Вы делите мир на "себя" и "других". Будьте проще, Фома! Страшный Суп хитроёбанных не терпит! — Хорошо, постараюсь. – сказал Глеб, — Но разве Бог делит козлов от овец по принципу... хитровыебанности? — Нет, конечно нет! Бог вообще никого ни на что не делит. Скорее наоборот, как бы это объяснить... Он делится на Себя и Себя сам Собой, а потом варит Себя в котле Невежества и Желания – пока Сам не выкипит. Да, какая-то часть Его может выбраться из котла, но, уверяю вас, Божью овечку в ней разглядеть будет невозможно. — Буддизм... — Чего буддизм сразу? – крысиным голоском спросил бывший Шикльгрубер, — Нет-нет-нет, это не буддизм. Это Страшный Суп. Знайте разницу, Фома. Знайте разницу, если правда хотите выбраться. — Да я... хорошо... а как это сделать? Владимир многозначительно улыбнулся. — Любите. С этими словами он растворился в воздухе. Глеб растерянно потёр лоб. — И, того... удачи вам с Трампом. – произнёс он тихо. Отчего-то ему показалось, что Зеленский ещё здесь, слышит и видит его, но прячется где-то в слепом пятне зрения. И будто стоит ему чуть-чуть наклонить голову набок, как перед ним снова мелькнёт дряблая фигура в розовом платьице. Он шагнул к выходу. — Милок! Он обернулся. Позади, на четвереньках, к нему полз Дед. Он был практически голым. Срамоту едва прикрывали сползшие на бёдра штаны, на которых, кроме следов крови и фекалий теперь были заметны белые потёртости. Глеб выдохнул. — Напугали, – сказал он, чуть наклоняясь к дедушке, — Штефан. — Уй ты, собака проклятущая! – дед переменился в лице, — Залупочёсище блядское, ух! Я за Сталина... воевал за Сталина! — Хорошо-хорошо. – Глеб сделал примирительный жест, — Товарищ Степан. — Коммунизм!... коммунизм – это... это... встать помоги, милок. Самойлов протянул ему руку. С громким и натужным кряхтением старик поднялся на ноги. — На улицу, товарищ... – скомандовал он. Глеб под руку вывел деда из синагоги. Его не отпускало чувство неправильности и неестественности всего окружающего – хотя, казалось бы, ничего неправильнее произошедшего в синагоге быть не могло. Однако, сейчас к этому сюру добавилось что-то инородное. Будто в грязную, застоявшуюся воду вылили флакон духов, и к гнилому запаху добавилось цветочное омбре, однако лучше он от этого не стал. Наоборот. А потом Глеб понял, что именно вызывает у него такое отторжение. Солнце. Красное, холодное и умирающее, оно светило ярко, как в полдень, хотя, по его расчётам, уже давно должна была быть ночь. Он зажмурился. Перед глазами всё ещё брезжили вспышки. Глебу понадобилось около минуты, чтобы глаза привыкли к свету. Первым он смог различить рваную линию горизонта. За ней виднелась гора – её Глеб раньше не замечал. Гора эта, правда, имела какие-то неясные и расплывчатые очертания, которые, казалось, с каждой секундой становились всё шире и шире. Глеб понял. Гора приближается. Поотдаль, возле дороги, на "кортах" сидел мент. Подносил что-то ко рту, то ли курил, то ли щёлкал семки – этого ему не удалось разглядеть. Услышав шарканье подошвы, мужик обернулся. — Фома-а! – окликнул он Глеба, — Фома, ёпта! Глеб подался к нему, сел совсем рядом. — Ну чё молчишь, бля? – задал риторический вопрос ментяра. — А что говорить-то? В его роже, в красном небе и в полном безветрии Глеб вдруг рассмотрел что-то родное, что-то дорогое сердцу и трогательное – это было светлое и очень странное ощущение. Оно то накатывало волнами, то отпускало, но никогда не исчезало совсем. Будто за час, минуту, столетие, что он провёл в той комнате, оно успело стать частью его. А может, и всегда было, просто он этого не замечал. — Что угодно. – мент помотал головой, — Ну вот, бля... что там было, а? — Где? — Где-где, в пизде! — Там замечательно... Полицай хмыкнул. — Видал? – он указал на гору, — Знаешь, чё это? Глеб отрицательно покачал головой. — Адам вот этот блядский. Мировая душа или чёт типа того. – ответил мент. — Адольф тебе сказал? — Нет, бля, ангелы Божьи. – чуть оскалился, — Конечно, Адик, немец поганый. Он ещё знаешь чего сказал? — А? — Что нас всех этого... засосёт туда. В Адама этого. Теперь Глеб мог рассмотреть гору отчётливо. Она была будто слеплена из тысячи тел – то тут, то там из красноватой мясной массы выглядывала торчащая рука, голова, культя. — Скоро и до нас доберётся. – сказал Глеб Рудольфович. — Блядь, да как же ты заебал! Умный, блядь, нашёлсь. Я и без тебя, жид ты ебучий, бля, понимаю, пидарасина драная. Я тя так выебу... — Не надо. – возразил он. — Да не кипишуй ты! – мент потрепал его по щеке, — Это так... иносказательно было, сук. Он замолчал, как-то вдумчиво глядя на приближающуюся к дороге Мировую Душу. Душа медленно, неуклюже ползла по вызженной земле, уродливыми щупальцами тянулась к трём, сидящим на обочине. Трём, но не четырём. — Коммунизм! Он вздрогнул. Дед стоял сзади на трясущихся ногах, подняв палец к небу. — Коммунизм! Это коммунизм! Настал коммунизм! Его лицо, как лицо первого из апостолов, воочию узревшего чудеса Христовы, озарила радость, трепет и ужас – но ужас благой и покорный. Он застыл на месте, а потом снова открыл рот. — Комму... — Не вякай нам тут. – перебил его мент. Дед отшатнулся. Страх в его глазах из благоговейного стал инстинктивным и весьма приземлённым. Попятился, будто уворачиваясь от мужчичьей руки, потом и вовсе побежал, спотыкаясь, падая. Глеб смотрел вдаль. Потом, отведя взгляд от кровавой человеческой субстанции, пробормотал что-то невнятное. — Согласен, – сказал ментяра, — Дед совсем ёбнутый. — Да не о нём я. – ответил музыкант. — Хуй тебя поймёшь. – отвернулся, — У меня, знаешь, брат такой же был. Вот ваще как ты, собака ёбанная. — Был? — Загнулся... да-а... – протянул ое, — Они ж того самого, с Леной поругались. Вот она, это, в злости на него порчу наслала. А он через месяц с ковидом слёг, бля. "777" – прочитал Глеб на торчащем из горы бледном затылке. Три семёрки. — Не, ну я её понимаю. – продолжал мужик, — Я б этого мудака б сам убил, если б не впадлу было. Да она сама была... та ещё сука. На блядках... на ведьминских поебушках своих блядовала, бабло просирала. Моё бабло! — Sit tibi terra levis. – он ответил сдержанно, — Я вот хотел спросить... — Спросить он хотел! Ну давай, валяй, сука. Глеб прикусил щеку. — Где Катька? Мент хмыкнул. — А я ебу? Может, сдохла ваще. От чего-то его сердце ёкнуло, от чего-то стало не по себе. По телу прошла странная лёгкая дрожь – будто кто-то невидимый дышал ему в шею, и от дыхания кожа леденела. — Тут такая хуйня творится, понимаешь, да? Там, вон, кусты горят, там нарики, это, из земли вылезают. — Из земли? – переспросил он. — Из земли, да. – подтвердил мент, его голос стал более серьёзным. – Они, знаешь, как черви. Только нарики, блядь. Сам видел, не вру. Глеб, всё ещё глядя на приближающуюся гору, почувствовал, что внутри росло беспокойство, горечь, сожаление и тоска. Как ему показалось, тоска по Кате. "Посаморефлексируй мне тут, – едко сказал внутренний голос, – Я знаю, ты любишь саморефлексировать!" "Я поэт, – мысленно ответил Глеб, он же Фома, — Моё жадное эго хочет больше страданий." Потом повернулся в сторону синагоги и уже вслух произнес: — Не будте как я, козлята. Не становитесь поэтами. Синагога ответила на иврите. ... Как после запоя, он собирал осколки своей памяти. И если припомнить, что было час, два, три назад, удавалось, хоть и с небольшим усилием, то мысленно вернуться во вчера – грязное, такое далёкое "вчера", оказалось невозможным. Будто ни вчерашнего, ни позавчерашнего дня не было. Не было прошедшего года, не было и с грохотом, визгом, лязгом пролетевших последних лет. Не было "мэтрикс", не было "Агаты", не было жаркой юности и Асбестовского детства. Сон. Всё сон. При том, снящийся даже не Глебу. Он, может, всего лишь один из персонажей сна. Родился в синагоге, умер в ней же, а совсем недавно и воскрес – правда, в этом самого Глеба не было, всего лишь больная фантазия Сновидца. А сейчас исчез и Сновидец. — Думает он. – гаркнул мент, — Думает, бля. О чём думаешь? Так и не дождавшись ответа, он встал и лениво сказал: — Курить буш? Глеб кивнул. Они вышли на склон небольшого пригорка, сплошь покрытого жухлой степной травой. На вершине полыхал огонь – горели кусты полыни. И, как бы это не было странно, пламя не сжигало их, а будто бы прыгало с одного стебля на другой, едва касаясь своими желтыми горячими лапами. Стоило Глебу задержать на них взгляд, небо содрогнулось, и гулкий раскат грома эхом раздался у него в ушах. Земля задрожала. — Граждане-нижнее-подчеркивание-ки, – послышался голос откуда-то сверху, — Я люблю и уважаю женщин, ЛГБТКА2+, транссексуальных и небинарных персон, поддерживаю движения Metoo, Black Lives Matter, Вуманизм, Воукизм, резко негативно отношусь ко всем видом расовой, гендерной и ейблистской дискриминации... Мент нахмурился. — Он всегда так. – шепнул Глебу, — Не ссы. Кто этот загадочный "он", сам мент, кажется, и понятия не имел. —. ..Н-слово, п-слово, х-слово, ч-слово, ш-слово, и другие слюр-вордс мной осуждаются. – грозно продолжал глас, — Но, блядь, какие же вы все пидорасы ебучие, шлюх сыновья, я вас на хуе вертел, педики сраные, все вы сосёте у Уорхола. – он говорил совершенно спокойно, уверенно, чётко, — И именно поэтому, дорогие друзья пидорасы, вам может понравиться дизайнерская линейка полюбившихся всей стране "трёх семёрок" – Happy Endy In G. Because you deserve it, Moishе. Край тонких жидовских губ приподнялся. — И да, – добавил голос, вспомнив, что должен сказать что-то ещё, — Хештег support Ukraine, хештег free Palestine. Они с ментом переглянулись. — До чего пиар дошёл. – усмехнулся мусорок. — Как только своё говно не пропихивают. Раньше вот могли как-то подмигнуть, или шутку пошлую вставить, а сейчас, бля... пиздец. — Им уже нечего терять, – сказал Самойлов, — А вот заработать ещё могут. — На страшном суде? Да какой идиёт на страшном суде будет портвейн пить? Он достал из кармана пачку папирос, протянул Глебу одну. — Логично. – отвечал он, прикуривая от пылающего куста, — Тут бы водяры по-хорошему... Папироса была слабая и удивительно противная. Таких противных Глеб не курил ещё никогда. Даже самые дешёвые "лазера", испробованные им по отрочеству, ей и в помётки не годились. Да и послевкусие было странное – как у палёной анаши, в целях экономии разбавленной иван-чаем. Он закашлялся. — Чё, не нравится? – с подстебкой спросил мужик. Его лицо выглядело как круглая медная миска, которую кто-то измазал смальцем. — Мазохисту бы зашло... – крепко сжав фильтр между средним и указательным пальцами, Глеб сделал последнюю затяжку. — Не пизди. Глеб бросил окурок и притоптал подошвой ботинка. Та оставила тёмный отпечаток на земле. Вавилонград. Почему-то он вспомнил то название. Ва-ви-лон-град. Было в этом слове нечто набоковское. Взгляд задержался на сухой земле. Он почувствовал, что от неё исходит какое-то слабое свечение. — Это сувенир. Из Турции. Там все такое курят, и не жалуются. Глеб смотрел под ноги. — Эй, ты чего, Фома? – мент тронул его за плечо. — Смотри, не залипай, а то снова в свои психозы провалишься. Тот провёл рукой по поверхности. Земля оказалась тёплой, как тельце умирающей голубки. Тёплой, как... Его охватила тревога. Страшная тревога. Будто то единственное дорогое, что у него было, скоро исчезнет, и он останется ни с чем. Будто почва уплывает из-под ног. А ещё он ощутил боль юного и наивного создания, — Катькину боль, — ту же, что и при встрече с мальчиком-из-фольги. А может и ту, что сопровождала самого мальчика. Кошачья лапка выцарапала на сердце имя. Катя. Пазл сложился. — Кажется, – обратился Глеб к менту, — Мы должны идти. Мент молча вылупился на него. Потом, сглотнув слюну, спросил: — Нахуя? — Чтоб спастись. — Волшебный долбоёб. Ты чё, не вдупляешь, что тут уже не спасёшься? – он кивнул в сторону Давида. — Я не о нём. Чёрт с ним! Ведь если так подумать, мы всегда были частью Давида. Только не понимали этого. — Вот постоянно ты в отрицалово играешь, Рабинович. За философией своей прячешься – Давид к нам ползёт, или мы к нему, или что, бля. Да толку от твоей хуесофии нет. – он уселся, как-то странно скрестив ноги. Глебу это напомнило позу лотоса в исполнении беременной цапли. — Вот представь, если бы... если б тебя, либераху, на митинге дубинкой ОМОН пиздил, о чём бы ты думал? Глеб задумался. — О том, какой я герой-великомученник. – в его голосе был слышен едва различимый сакразм, — Или о том, как бы от ОМОНовцев сбежать, если вариант с героической смертью не проканает. — Вот. А нормальный человек вообще на митинг не шёл бы. Нормальный человек себя в такие вот... такие вот, блядь, ситуации загонять не будет. А если чё, то пиздострадать, барахтаться, бля, в этой грязи не начнёт. – его спина выпрямилась, так, что показалось будто он стал на голову выше, — Это, знаешь, это как в том анекдоте. Плывут сперматозоиды, один говорит, мол, вот бы стать доктором и спасать людские жизни. Второй говорит, типа, хочет стать учёным и открыть там... хуйню какую-то важную. А третий смеётся. У него спрашивают, схуяль ржёшь. А он отвечает: "Пацаны, мы в жопе." Самойлову померещилось, что мент чуть приподнялся над землёй. — Вот ты так же. Плывёшь там по этой прямой кишке, думая, кем стать, если родишьсь. А ты не родишься. Сомнений не оставалось – мужик и вправду взмывал в воздух. Головой сначала достиг Глебовой груди, потом оказался на уровне его плеч, а затем взлетел так высоко, что Глебу пришлось запрокинуть голову. — Если тебе так нравится, барахтайся, – продолжал он, сверху вниз глядя на собеседника, — Философствуй, беги нахуй, спасайся. Только пойми, что всё это... вся это хренотень тебе не поможет. – он выкашлялся в кулак, будто готовясь сказать что-то необыкновенно важное, — В человеке, понимаешь ли, есть всего две силы – свет и темнота. Свет это спокойствие, принятие, любовь, а тень, сам понимаешь, хуёсоф ебучий. Это когда твоё эго заслоняет Солнце. И понимаешь, если свет это всё для человека, он им душу питает, то темнота... темнота никому не нужна. Глеб слушал завороженно. — Не просто так люди начали выдумывать всяких орлов и червей, которые страданиями пытаются. В их сознании это всё обьясняет. Типа, фуфырда пост увидела, что Лёха помер – и плакать, будто она десять классов школы у него под патрой сидела. А в это время из неё демон жизненную энергию вытягивает. Глебу стало смешно от нелепого примера, однако вспомнил что и сам, как баба, лил слёзы по Навальному. Под мухой даже хотел о нём песню написать – слава Богу, руки не дошли. — Думаешь, фуфырдькина измена какому-то там черту нужна? Думаешь, бля, всё страдание в мире существует чтоб кормить какую-то рогатую тварь? – он, висящий в позе лотоса, отбрасывал голубовато-зеленую тень, — Нихуя подобного! Тень-то отбрасывает предмет, и появляется она только из-за предмета, а не, сука, из-за дьявола, или Путина, или жидов, или кого ещё... — Либералов, например. — Естественно, и не из-за либералов! – воскликнул мент. — Быстро же ты из берцев в сандалии переобулся, гуру. – сказал Глеб Рудольфович. — А разве плохо переобуться, если старая обувь замаралась? – невозмутимо ответил ментяра, — Да и открой глаза – переобуваюсь-то не я! А... тот, кто в нас играет. Глеб повёл бровью, вдумчиво слушая собеседника. — Ну а если серьёзно, Глеб... Фома, блядь. Какая вообще разница, кто есть кто? Какой толк от всех этих слов-хуёв? Всё равно ни ты, ни я, нихуя вот не поймём, только будем этими словами лишние идеи плодить. А идеи плодят блядки разума. Метания такие. Как все эти твои стремления к свободе, светлому и хорошему, которые никогда ни к чему хорошему не приводят. — В чём-то ты прав, наверно. Но человек без страдания жить не может... нет же предмета, который не отбрасывает тень. Хотя, зависит от... — Знаешь, предмета который не отбрасывает тень нет. Но тень не отбрасывает только тот предмет, которого нет. – его рот вытянулся в загадочной, как у нетрезвой безбровой бабы с полотна итальянца, улыбке, — Только не думай об этом, хорошо? Прими как факт, или не принимай как факт – но не думай. Надумаешь ещё хуйни какой. – он шлёпнул себя по колену, — Во-от... Ну что ж, напоследок сделай что-то важное. Или неважное – поебать. Главное ведь не само дело, а смирение и принятие, которое оно может принести. А если не могёт, не может, то нахуй этим заниматься, а? – он, улыбаясь, покачал головой, — Этому тебя реве Ицхак не научил, правда? Вы ж, сионцы, только раскачивать звезду Давида и могёте, уж я-то вас знаю! Глеб почувствовал, что рука машинально сжала лежащую в кармане сферу. Запекло, будто крапивой ударили по ладони, но в этой боли он нашёл странное удовольствие – как ребёнок, притронувшийся к горячему чайнику. Больно, но отпускать не хочется – держишь до ожога, до судороги в руке, до крика. — Адольф говорил так же. – процелил еврей. От пребывания в позе солевого наркомана затекла шея – но интуиция подсказывала, что от мента нельзя отводить глаз. Пару минут мент молча смотрел на него, тепло, с умилением прищурившись. Лица не покидала мягкая, хитроватая улыбка. — Вперёд, Боддхисатва. Точнее, назад. – произнёс он после недолгой паузы. Пристально они глядели друг на друга – Глеб Рудольфович даже начал видеть в этом гомоэротический подтекст. Глупость, конечно. Хотя с учётом эпизода с дедом... — Дурень, я ж тебе сказал. – едва сдерживая смешок, выгородил "гуру", — Назад! Назад посмотри. Глеб обернулся. За пригорком синагога, за ней поле. Между курганов дорога цепнем извивается. А за курганами, далеко-далеко – купола да башни. И будто построенные из миллионов маленьких, крысоподобных человечков, поставленных друг на друга. У него аж в дух перехватило. — Так вот он какой, Новый Храм... В ответ тишина. Глеб повернулся к своему собеседнику – но никакого собеседника там не было. Пригорок оказался совершенно пуст. "Какой заурядный приём" – подумалось Самойлову, и лишь подняв глаза, он увидел нечеткое тёмно-синее пятно в красном зените. С трудом в нём различался сидящий в падмасане мужичок. Глеб мысленно пожелал ему счастливого пути и пошёл в сторону Храма. Туда, где было кое-что ценнее и величественнее золотых куполов. Туда, где была Катюша. Он как-бы начал чувствовать особо сильное свечение в местах, куда ступали её босые ножки. Даже запах, едва уловимый женский запах учуял – смесь ароматов дешёвых детских духов, не менее дешёвой пудры, пота и спирта. А она ведь совсем ребёнок. Денег на хороший алкоголь нет – вот и приходится пить, чем клиенты угостят... Прозвучал грохот, словно что-то громоздкое выпало из Божьей руки. Кусты затрещали, зашипели, вспыхнули ярче, потом и зачадили, окутывая хутор горько пахнущим дымом. Глеб ускорил шаг. Дым рассеивался медленно, никуда не торопясь. Клубья волнами расползались по полю и от этого плотного, тяжёлого чада слезились глаза. Мужчина шёл часто моргая, будто пытаясь смахнуть с глаз эту приставучую, липкую пелену, за которой не видно ничего. Он не оборачивался – и без того знал, что Давид уже близко. Скоро сожрёт, поглотит табличку "Вавилонград", потом и холм с незгорающей полынь-травой, и обугленное мусоровское тело протрёт своим языком, да не обожжётся. Сидящего на крылечке деда не пощадит, синагогу не тронет – не кошерно. Катю... об этом даже думать не хотелось. — Степан! Степан! – выкрикнул он, вскочив на каменную ступень. Никто не отозвался. Глеб позвал деда ещё раз. Рядом послышался хриплый смех. Не успел Глеб Рудольфович и слова сказать, как из здания вынырнул старик. Точнее, не совсем он. Вроде и Степан, как Степан – бородатый, грязный, в приспущенных рваных штанах – но вместо людских ног куриные, из-за спины выглядывают два тощих крыла. И из шеи вторая голова растёт. — Вы... вы... э-э... – промямлил Глеб растерянно. Вторая голова повернулась к нему. И тут они встретились взглядами – Глеб и Голова. По коже пробежал холодок. — Здравствуй. – сказала Голова высоким женским голосом. Худой, нездорово худой андрогин с по-женски приподнятыми уголками глаз – таков был лик головы. Волосы её были псилоцибиново-зелёного цвета. — Годдэмн, чего молчишь? Дую спик раша? – андрогин укусил толстую проколотую губу. — Да... да. – растерянно ответил Глеб. Теперь обе Степановы головы уставились на него – молодой зеленоволосый твинк и дед с серым, как чёрствый хлеб, лицом. — Слушайте... Шелест перьев не дал ему договорить. Крылья расправились, стали выглядеть ведичественно и грозно. Степан двигал ими медленно, как огромный могучий орёл. Страшная и прекрасная царь-птица, двуголовая, а в обоих головах такая сила – как посмотришь им в глаза, так забудешь, куда шёл. Сядешь на землю, песню горькую затянешь. Затянешь, благим матом окропишь, и вроде уже Конец Веков не так страшен, и Давид – жидоский букашка, и Новый Храм – бабла отмывалово, и мир простой, понятный, вечный. Только это не поможет тем, кто любит рисовать. — Залазий! – прохрипел старичок. — Выдержишь? – Глеб подошёл поближе. — А ты, милок, – он усмехнулся, — Думаешь, у меня крылья простые? Не-е! Сталь... за... стальные! — Не веришь – пощупай. – сказал твинк, подмигивая. Выглядело комично. Уголок рта растягивался, будто пытаясь доползти до моргающего глаза, другой же, наоборот, опускался. — Педераст! – запричитал Степан. И вправду – крылья как стальные. Тяжёлая металлическая кость, обросшая мышцами, и гладкие, точь-в-точь бритвенные лезвия, перья. Голая спина и грудь были покрыты таким же оперением. Да и само тело стало больше напоминать птичье: наклонённое туловище, мясистая короткая шея и, конечно, хвост. И только то ли ноги, то ли лапы, совсем не подходили образу великой и ужасной птицы. Он оттолкнулся от земли, сделав несколько неуклюжих, но уверенных взмахов. Воздух подчинился его силе. Глеб вскочил на спину орла, что далось ему нелегко – в силу возраста и состояния здоровья. Двуглавая туша начала лавировать, поднимаясь всё выше и выше. Открылся вид на бесконечное русское поле, дорогу, и пробирающуюся по ней красную гору, которая, и вправду, с высоты птичьего полёта казалась маленьким скукоженным тараканьишком, застрявший в щели между плиткой. Глеб впился в птичью шею, зажмурил глаза. От одной мысли о полёте к горлу поступал ком страха, руки непроизвольно сжимались, по телу пробегала дрожь. — А как вы... ну... – решил он отвлечь себя разговором. — Как я таким стал? – переспросил дед, — Так это ж... это ж... это ж семя святое! Это ж поэзия! — Святое семя, говорите? — На земной чёрной водице оно настоялось-то. А я выпил. И родился... родился... – покосился на андрогина, — Говноед! — Ээ, старый, не будь эйджистом. – отозвался тот. Степан будто и не услышал его слов. — Ты знаёшь, кто я, милок? – обратился он к Глебу, — Узнаёшь меня? Глеб поднял веки. — Кажется, да. — И кто я? Две Степановы головы соприкоснулись затылками. На секунду Глебу даже показалось, что они начали сростаться, становясь единым целым. Или не показалось – после всего произошедшего, уверен он не мог быть ни в чём. — Тут как посмотреть, – ответил он, — То ли орёл с герба, то ли Гандаберунда. — Умный какой. – сказал уже андрогин. Половина его головы буквально врослась в дедовскую. Их затылок был наполовину седым и ровно на столько же зелёным – только по шее лишайными пятнами пробивались чёрные перья. Их становилось всё больше и больше. — Сообразительный. Но не то. Всё не то. – говоривший голос не принадлежал ни парнише, ни деду. — А сейчас я на кого похож? — Да фриц его зна... Птичья шея повернулась к нему – и Глеб потерял дар речи. Из-за плеча на него смотрели два глаза, наполовину закрытые низким покатым лбом. Их разделял изогнутый крюком и такой же чёрный, как всё тело, клюв. Глеб Рудольфович помотал головой, будто пытаясь прогнать это наваждение, – или, скорее, мысли, им вызываемые. — Знаешь, кто изображён на гербе, и почему у него две головы? – проговорило нечто. Ни птицей, ни человеком, ни чем иным, известным ограниченному людскому уму, оно не было. Взгляд его был холодным, умным — как у выползшего из недр земли древнего ящера. — Нет... не знаю... — Кастанеду читал? Глеб, сопротивляясь ветру, кивнул. — Тогда тебе, наверное, знакомо такое понятие как Чёрный Орёл? Так вот это он и есть. — А почему двуглавый? — А ты подумай, Глебушка. Подумай, куда эти головы смотрят. Птица начала плавно снижать высоту. — Это ведь, по сути, мой портрет – только изображённый сначала римлянами, а потом и русскими в современных реалиях. Разрыв между стремлением сохранить свою, восточную традицию и стремлением подстроиться под запад. Это, Глебушка, корень всех проблем – и в то же время всё, на чём строится русская история и культура... это... это как лизать пятки западному гомосатане, но с недовольным лицом, да ещё и приговаривать, что вот-вот возьмёшь да и откусишь ему палец. — Интересная мысль. — Ты, наверно, думаешь "Что этот дурень несёт? При чём здесь Кастанеда?" – продолжал орёл, — Но дело вот в чём. И то, и то – бред мескалиновых наркоманов, и ни на йоту больше. В том виде, в котором их представляют, они существуют только засчёт людской веры. Вера и есть причиной появления этих образов. Но, как думаешь... кто их создал? Глеб онемел – не мог ни двинуться, ни раскрыть рот, словно какая-то хтоническая, нерукотворная сила захватила контроль над ним. Внезапно он, будто со стороны, услышал свой голос. — Ты. Он почувствовал, что рука медленно сползает по гладким перьям, и скоро, совсем скоро он, непротивясь ветру, сорвётся вниз. По коже пробежали мурашки. Глеб попытался впиться в шею птицы, сжать покрепче, но не мог. И не только от того, что всё его тело было будто бы парализовано. Орёл-то оказался и не орлом вовсе. Глеба держали две гигантские ладони. Тёмно-синего цвета. Руки висели в воздухе. Прямо позади них высились ещё две – такие же синие, змееподобные. — Ты думал-гадал – донёсся откуда-то голос, — Кто же кроется за всеми болванками, в которые люди столетиями сливали свой страх? Иштар, Люцифером, буржуазией, патриархатом и глобальным потеплением. Паралич прошёл — тело стало лёгким, наполнилось сладкой истомой. И только страх ныл защемлённым нервом среди этой лёгкости, этой невыносимой летучести воздуха, плоти и мыслей. Каждое прикосновение к синей руке только больше раздёргивало его. Их-то – все четыре руки – Глеб мог узнать из тысячи. Эти самые руки в тот самый судьбоносный день касались того, кем он был раньше, мягко, с материнской нежностью. Куда же делась эта забота потом? Истекли оплаченные сорок минут, и вот она уже натягивает на себя юбку и выходит из комнаты, попутно пересчитывая купюры. Хлопает дверь, и он остаётся один, и пусто внутри, и хочется крикнуть ей, чтобы осталась... — Теперь узнал меня, да? – спросил голос. — Узнал. – признался мужчина, — Тебе... опять жертва нужна? — Не нужна мне твоя жертва, милый. – ласково произнесла Кали, — Мне больше ничего от тебя не нужно и никогда не будет нужно. — Тогда зачем ты снова объявилась? — Глебушка-Глебушка, недоверчивый ты человек! Богиня хочет забрать тебя. – хоть лица не было видно, он знал – Кали улыбается. В мельчайших деталях мог представить её зубастый красный рот таким, каким его изображают на картинках – страшным, жаждущим крови, однако своего настоящего лица она никогда не показывала. Не царское это дело. — З-забрать? Богиня, а можно я... — Что, милый мой? – она едва слышно хохотнула, — Хочешь с Катькой попрощаться? А думаешь, она видеть тебя захочет? Глеб пожал плечами. — Просто скажи мне, Кали, – устало начал он, вглядываясь в поры на синей коже, — Всемогущая и всезнающая. Жива ли она? — Жива... хотя может и нет. А какое тебе дело до какой-то – фыркнула — Малолетней шлюхи, Глебушка? Неужели эта безотцовщина дороже твоей богини? Кокетничает. Играет. Когда-то, давно, он бы отдал всё за возможность побыть её игрушкой, будто это и было наивысшим из доступных и недоступных человеку удовольствий. Теперь же, когда живая и осязаемая, Кали была здесь, и по-матерински держала его на руках, он ощутил ужасное разочарование и отвращение. И ради этих пары минут он посвятил ей сотни песен? Ради них он страдал вновь и вновь, притворялся тем, кем он уже давно не был? И того молодого, заплаканного еврейчика он задушил только ради этого? Абсурд. — Кали, – начал он учтиво, — Я... я... разве я достоин такой чести? Почему не могу остаться здесь, ждать своего конца, и... — А твой конец уже наступил! – засмеялась, — Дождался ты своего конца России, света и постмодерна. Как и мент, и Степан дождались. Хочешь, я покажу тебе, как всё это выглядит на самом деле? Вспышка света. Глеб зажмурился – и перед закрытыми глазами медленно, будто проявляясь на фотоплёнке, начали вырисовываться символы. א ב ג ד Крючковатые отрубленные конечности, которые сшил между собой маньяк-перверт. Каждая буква дышала, поколыхиваясь, думала. От каждой исходил странный гудящий звук вперемешку с высоким натужным свистом. По этой какафонии, как по волнам, от кроваво-красной сердцевины буквы до Глебового уха, перекатывались крупицы информации. Она хранилась не в словах, не в образах и не в цифрах, ведь была настолько простой и очевидной, что никакого смысла обрекать её в какую-либо форму не было. И Глеб понимал их послания. Что-то внутри него резонировало – и он снова чувствовал это тёплое ощущение осознания и понимания. "Далет, гимель, бет, алеф" – произнёс голос. Шар в его кармане запульсировал. "Далет, гимель..." Буквы начали расстворяться, будто кто-то прошёлся по ним ластиком. Сначала последняя в ряду, похожая на нанизанную на длинный тонкий шампур руку. Перед полным исчезновением она как-то подпрыгнула, на полминуты зависнув в воздухе. Следующая, гимель, напоминающая рогатку, была стёрта только наполовину – вторая половина начала размываться, терять очертания и контуры, становясь невнятным пятном белого шума и свиста. Потом она и вовсе пропала. Оставшиеся две буквы исчезли из поля зрения незаметно. Где-то внутри эхом звучали их голоса. Что-то происходило – и это что-то было жутким. И весь он, Глеб, стал невесомым и прозрачным. Вся его душа стала таким же едва слышным писком, а писк брал начало нигде иначе, как в той самой сияющей сферке. Из неё, как цветок из луковицы произрастал Глеб – а вместе с ним и всё сущее. Но кто-то пытался вырвать его с корнем. Лапы хотели отсоединить Глеба, и людей, и всё сущее, от этого единого источника, живторворящего Слова, заключённого в маленькой сферке. Начало приятно клонить в сон. Мысли рассеялись, словно тучи после дождя, взгляду открылось чистое Небо. В Небе не было абсолютно ничего. Ни соринки, ни птички, ни свиньи в фуражке – только эта непобедимая синева. Не снится нам ни рокот космодрома, ни эта ледяная синева... А что вам снится? О чём вы мечтаете? Его отрывали от луковицы. Он переставал быть. Он становился строкой текста, которую кто-то могущественный и страшный наровил стереть. Он терял вид и форму. Его уносило дуновением ветра. Как котик ушком шевелит, как дым от костра тает, как взрывается вражья граната – так и он, спокойно, естественно, уходил в никуда. Это не было страшно или больно. Это было... Катька. Где она сейчас, эта Катька? Катька. Катюша. Это имя полыневым дымом наполнило его. Из летнего тепла кинуло в холод, бестелесная душа в котором, подобно льду, начинала застывать, принимая форму. Так и с ним стало. Стоило вспомнить о ней – и било по больному, и появлялись мысли, и из-за мыслей нарастала боль, и небеса корчились, сплёвывая на землю вязкую желчь, и она падала на братские могилы, и по ним начинала течь поющая река, бежать с запада на восток, а останавливалась она у ворот Нового Храма, и воду из неё черпали шестикрылые многоликие Ангелы. Имя каждому Ангелу было односложное, однобуквенное, но такое, что ни споёшь, ни выговоришь. А если посмотреть под нужным ракурсом, эдак глаз прищурить, если приглядеться, взгляду откроется тайный вид на гору... Снова он, текст, есть – и снова он не рад себе. Криво слепленный, перекошенный, грязно написанный. Такой весь нескладный, плохенький. Сам себя продолжает, складывает из букв, вслепую, наугад: хочет поведать, что ему снилось – стопка водки, боль в груди и баба с дредами, потом запой и бритва, какой-то мужик подмигнул на улице, Москва, работа, алкашка, понаехали, целует его в губы и шепчет на немецком, в магазине узнали, брат, мама болеет, спички, обзывают плохие люди, спать охота, суды, суды, разбирательства, кто где срал, магнитофон сломался, хер с ним, и со всеми хер, текила, Таня, Танечка, кольцо на пальце, тошнота, рвота, неотложка, капельницы, койка, менты, фанатки, отдых, стоит, свет сквозь шторы, электронщина, маме не нравится, зубы болят, концерты, старый, страшный, негодный, война, переносы концертов, сука, бляди, не дают выспаться, ковёр провонялся, надо новый купить, не брат ты мне, громко и люди вокруг, и голос, и гитары, и темно, сухо во рту, признали иноагентом, экран разбился, Путин, Дима, сигареты, и ещё по стопке, обозлился совсем, Навальный, ремиксы, ремейки, новые джинсы, одиноко, синагога, бред, Катька, дед, гуру, крылья и в небо, небо, небо, небо, небо и небо и небо никогда не закончится!... 1118 533 Оставьте свой комментарийЗарегистрируйтесь и оставьте комментарий
Последние рассказы автора Mauzer_tyan![]() |
© 1997 - 2025 bestweapon.one
Страница сгенерирована за 0.005001 секунд
|
![]() |